Введение, в котором говорится главным образом об оригинальных
документах истории происхождения христианства. 20
Глава I Место Иисуса во всемирной истории. 50
Глава II Детство и молодость Иисуса. Его первые впечатления. 58
Глава III Воспитание Иисуса 63
Глава IV Мир идей, в котором развивался Иисус. 69
Глава V Первые афоризмы Иисуса. Его идеи о Боге Отце и об истинной
религии. Первые ученики. 80
Глава VI Иоанн Креститель. Путешествие Иисуса к Иоанну Крестителю и
пребывание его в пустыне Иудейской. Иисус принимает от Иоанна крещение. 90
Глава VII Развитие идеи Иисуса о Царстве Божием. 99
Глава VIII Иисус в Капернауме. 106
Глава IX Ученики Иисуса. 115
Глава Х Нагорная проповедь. 122
Глава XI Царство Божие, познаваемое как господство бедных. 128
Глава XII Посольство Иоанна Крестителя из тюрьмы к Иисусу. Смерть
Иоанна. Отношение его школы к школе Иисуса. 135
Глава XIII Первые выступления в Иерусалиме. 140
Глава XIV Отношение Иисуса к язычникам и самаритянам. 149
Глава XV Начало легенды об Иисусе. Собственное его представление о
своей сверхъестественной роли. 155
Глава XVI Чудеса. 164
Глава XVII Окончательная форма идеи Иисуса о Царствии Божием. 171
Глава XVIII Учреждения Иисуса. 180
Глава XIX Прогрессивное нарастание энтузиазма и экзальтации. 188
Глава XX Противодействие, которое встречал Иисус. 194
Глава XXI Последнее путешествие Иисуса в Иерусалим. 200
Глава XXII Замыслы врагов Иисуса. 209
Глава XXIII Последняя неделя жизни Иисуса. 215
Глава XXIV Арест Иисуса и суд над ним. 225
Глава XXV Смерть Иисуса. 235
Глава XXVI Иисус в гробнице. 241
Глава XXVII Участь врагов Иисуса. 245
Глава XXVIII Существенные черты дела Иисуса. 247
ПРИБАВЛЕНИЕ 255
Светлой душе моей сестры Генриетты,
умершей в Библосе 24 сентября 186I г.
Вспоминаешь ли ты, покоясь на лоне Божием, о тех длинных днях в Газире,
когда наедине с тобою я писал эти страницы, вдохновленные местами, которые
мы вместе посетили? Ты сидела возле меня молчаливо, перечитывала каждый
листок и переписывала его тотчас после тoго, как он был написан; а у наших
ног расстилались море, селения, долины, горн. И когда после томительного
зноя мириады звезд усеивали небосклон, твои умные, осторожные вопросы,
скромные сомнения заставляли меня возвращаться к великому предмету наших
общих дум. Однажды ты сказала мне, что будешь любить эту книгу, прежде всего
потому, что я написал ее имеете с тобою, и затем еще потому, что она тебе но
душе. Если иногда ты. опасалась, как бы не пришлось услыхать о ней узкие
суждения какого-нибудь легкомысленного человека, то всегда ты питала
уверенность б том, что истинно религиозной душе в конце концов она
понравится. Среди этих милых дум смерть коснулась нас обоих своим крылом;
глубокий сон после жестокой лихорадки овладел нами обоими в один и тот же
час; и проснулся я одиноким! Теперь ты спишь в земле Адониса, близ
священного Библоса, близ тех священных вод, с которыми смешивались слезы
женщин древних мистерий. О мой добрый гений! Ты так меня любила, раскрой же
мне те истины, которые выше смерти, которые не только рассеивают страх
смерти, но почти внушают любовь к ней.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРИНАДЦАТОМУ ИЗДАНИЮ
Первые двенадцать изданий этого сочинения очень мало отличаются одно от
другого. Напротив, настоящее издание было пересмотрено и исправлено с
величайшей тщательностью. В течение четырех лет после появления этой книги я
беспрерывно работал над ее улучшением. В некоторых отношениях мне облегчили
эту задачу многочисленные критические отзывы о ней. Из них я читал все те,
которые казались мне сколько-нибудь серьезными. Могу утверждать по чистой
совести, что ни разу никакие оскорбления или клеветы, которые примешивались
к этим отзывам, не помешали мне воспользоваться дельными указаниями,
заключавшимися в них. Я все взвешивал и проверял. Если в некоторых случаях
выражалось удивление, что я не отвечаю на те или другие упреки, поставленные
мне с крайней самоуверенностью, как будто дело шло о вполне доказанной
промахах, то я поступал так не потому, что пренебрегал этими упреками, а
потому что мне невозможно было признать их. Чаще всего в таких случаях я
приводил в примечаниях или тексты, или те соображения, на основании которых
я не мог изменить своего мнения, или же старался с помощью легкой
редакционной поправки пояснить, в чем заключалось недоразумение со стороны
моих противников. Мои примечания, весьма сжатые и заключающие в себе лишь
ссылки па первоисточники, все же могут в достаточной степени познакомить
опытного читателя с теми соображениями, которыми я руководствовался при
составлении моего текста.
Если бы я задался целью подробно оправдывался во всех прегрешениях, в
которых меня обвиняли, мне пришлось бы увеличить втрое или вчетверо объем
моей книги; мне пришлось бы повторять вещи, которые были уже давно сказаны,
и даже во французской литературе; понадобилось бы вступить в богословскую
полемику, от которой я положительно отказываюсь; понадобилось 6ы говорить о
самом себе, чего я никогда не делаю. Я писал с целью изложить мои мысли для
тех, кто ищет истину. Что же касается лиц, которые в интересах своих
верований желают выставить меня невеждой, кривотолком или недобросовестным
человеком, то у меня нет ни малейшего желания изменить их образ мыслей. Если
такое мнение необходимо для душевного спокойствия некоторых набожных особ,
то поистине я бы постыдился его опровергать.
Кроме того, если бы я вступил в словопрения, то чаще всего они касались
бы пунктом, не имеющих никакого отношения к исторической критике. Возражения
мне были направлены с двух противоположных сторон. Одни из них шли со
стороны людей свободомыслящих, которые не верят в
сверхъестественное[1], а следовательно, и в боговдохновенность
Священного Писания, или со стороны богословов либеральной протестантской
школы, дошедших до такого широкого толкования догмы, что рационалисту уже
довольно легко прийти с ними к соглашению. Эти противники стоят со мной на
одной почве, мы исходим из одних и тех же принципов, мы можем спорить по
правилам, принятым для всех вопросов истории, филологии, археологии. Что же
касается опровержений против моей книги, направленных со стороны
ортодоксальных богословов, будь то католических или протестантских, которые
признают сверхъестественное и верят в священный характер книг Ветхого и
Нового Завета, то все они являются результатом основного разномыслия, и
таких опровержений было больше всего. Если чудо имеет под собой
сколько-нибудь реальную почву, то моя книга представляет собой сплошное
заблуждение. Если Евангелия являются книгами боговдохновенными и,
следовательно, если все в них, от начала до конца, непреложная истина, то я
сделал большую ошибку, не ограничившись просто склеиванием между собой
обрывков четырех текстов, как это делают гармонисты, с тем, чтобы создать
таким образом одно в высшей степени многословное, в высшей степени
противоречивое целое. И наоборот, если чудо недопустимо, то я был прав,
рассматривая книги, которые содержат рассказы о чудесах, как историю с
примесью фикций, как легенды, полные неточностей, ошибок, систематических
вымыслов. Если Евангелия такие же книги, как всякие другие, то я был прав,
когда относился к ним так же, как любой ученый, изучающий эллинские,
арабские, индийские древности, относится к легендарным документам,
составляющим предмет его изучения. Для критики не существует непогрешимых
текстов; первое ее правило допускать возможность погрешности в том тексте,
который она рассматривает. Я вовсе не заслуживаю обвинения в скептицизме и
скорее принадлежу к числу умеренных критиков, так как вместо того, чтобы
огульно отвергнуть документы, значение которых умаляется столь крупной
подмесью, я все же пытаюсь извлечь из них путем осторожных приближений нечто
историческое.
Нельзя было бы утверждать, что такая постановка вопроса заключает в
себе petitio principii, что мы а priоri допускаем предположение, требующее
само по себе доказательств, именно, что чудес, рассказываемых в Евангелии, в
действительности не было и что Евангелия написаны без всякого участия
Божества. Оба эти отрицания вовсе не являются у нас результатом толкования
Евангелий, они предпосылаются этому толкованию. Они представляют собой
результат опыта, который остается неопровергнутым. Чудес никогда не бывает;
одни легковерные люди воображают, что видят их; никто не может привести для
примера ни одного чуда, которое бы произошло" при свидетелях, вполне
способных подтвердить его; никакое частное вмешательство Божества в какое бы
то ни было явление, будь то составление книги или что-либо иное, никогда не
было доказано. Уже одно допущение сверхъестественного ставит нас вне научной
почвы; этим допускается совершенно ненаучное объяснение, которого не мог бы
признать никакой астроном, физик, химик, геолог, физиолог, которого не
должен признавать также и историк. Мы отрицаем сверхъестественное на том же
основании, на каком мы отрицаем существование кентавров и гиппогрифов: их
никто никогда не видал. Я отрицаю чудеса, о которых рассказывают
евангелисты, не потому, чтобы предварительно мне было доказано, что эти
авторы не заслуживают абсолютного доверия. Но так как они рассказывают о
чудесах, я говорю: "Евангелие представляет собою легенду; в нем могут быть
исторические факты, но, конечно, не все, что в них заключается, исторически
верно".
Поэтому невозможно предполагать, чтобы ортодокс и рационалист,
отрицающий сверхъестественнее, могли бы сколько-нибудь сговориться между
собою в подобных вопросах. В глазах теологов Евангелия и библейские книги
вообще не могут быть сравниваемы с какими-либо другими книгами, они вернее
лучших исторических источников, ибо они непогрешимы. Напротив, для
рационалиста Евангелие является источником, к которому следует прилагать
общие правила критики источников; по отношению к нему мы находимся в том же
положении, как араболог по отношению к Корану и Хадифу, как санскритолог по
отношению к Ведам и буддийским книгам. Разве арабологи признают Коран
непогрешимым? Разве их обвиняют в том, что они фальсифицируют историю, когда
они рассказывают о происхождении ислама не так, как рассказывают в нем
мусульманские теологи? Разве санскритологи принимают "Лалитавистару"
(легендарное жизнеописание Будды) за биографию?
Но как же возможно объясниться между собой, исходя из противоположных
принципов? По всем правилам критики предполагается, что изучаемый .документ
имеет лишь относительное значение, что всякий документ может заключать в
себе ошибку, что его можно исправить, основываясь на другом документе
лучшего достоинства. Будучи убежден, что все книги, завещанные нам прошлым,
созданы людьми, ученый, не колеблясь, признает тексты неверными, если они
друг другу противоречат или утверждают абсурдные вещи, или категорически
опровергаются более авторитетным свидетельством. Напротив, ортодокс, наперед
уверенный в том, что в священных книгах не может быть ни ошибок, ни
противоречий, решается, чтобы .выйти из затруднения, ,на самые сильные,
самые отчаянные средства. Таким образом, ортодоксальное толкование
представляет собой сплошные ухищрения; в отдельном случае можно допустить
такой прием, но тысячи уловок не могут быть все правдивы. Если бы у Тацита
или Полибия были такие очевидные ошибки, какие, например, Лука делает по
поводу Квириния или Февды, мы сказали бы, что Тацит или Полибий ошибся. И
рассуждения, которых никто бы не допустил, если бы речь шла о греческой или
латинской литературе, гипотезы, которые никогда бы не пришли в голову
какому-нибудь Буассонаду или даже Роллену, признаются правдоподобными, когда
ими приходится оправдывать автора священной книги.
Таким образом, именно ортодокс принимает на веру положение, требующее
доказательств, когда упрекает рационалиста в том, что последний искажает
историю, если рассказывает ее не слово в слово по документам, которые
ортодокс считает священными. Но из того, что факт записан в книге, нельзя
заключать. что он верен. Чудеса Магомета совершенно так же записаны, как и
чудеса Иисуса, и, конечно, арабская биография Магомета, например, написанная
Ибн-Гишамом, носит гораздо более исторический характер, нежели Евангелия. Но
разве это причина, чтобы мы верили в чудеса Магомета? Мы относимся к
Ибн-Гишаму с большим или меньшим доверием, пока нет причин отклонять его
показания. Но когда он начинает рассказывать вещи совершенно невероятные, мы
без всяких затруднении перестаем им руководствоваться. Разумеется, если бы у
нас было четыре жизнеописания Будды, частью сказочных, частью друг другу
противоречащих, как это мы видим в четырех Евангелиях, и если бы
какой-нибудь ученый сделал попытку очистить такие четыре буддистские
рассказа от заключающихся в них противоречий, то никто не обвинил бы этого
ученого в том, что он искажает тексты. Все одобрили бы его попытки согласить
между собой противоречивые места, найти компромисс, создать нечто вроде
среднего изложения, в котором не заключалось бы ничего невозможного, где
были бы взвешены все противоречащие друг другу свидетельства, по возможности
без всякого насилия над ними. Если бы после всего этого буддисты стали
кричать о лживости, о фальсификации истории, то мы вправе были бы ответить
им: "Тут нет речи об истории, и если иногда приходилось отклоняться от ваших
текстов, то это вина самих текстов, в которых заключаются невероятные вещи и
которые, кроме того, друг другу противоречат".
В основе всякого спора о подобных предметах лежит вопрос о
сверхъестественном. Если чудо и боговдохновение известных книг признавать
реальностью, то наш метод негоден. Если чудо и боговдохновенность книг
представляются верованиями без всякой реальной почвы под ними, то наш метод
хорош. Вопрос же о сверхъестественном для нас разрешается вполне
определенно, при помощи того единственного довода, что нет основания верить
в такое явление, которое нигде в мире экспериментально не подтверждается. Мы
не верим в чудеса совершенно так же, как не верим в привидения, в дьявола, в
колдовство, в астрологию. Станем ли мы опровергать шаг за шагом длиннейшие
рассуждения астролога, желая отвергнуть влияние созвездий на события
человеческой жизни? Достаточно того вполне отрицательного опыта, столь же
наглядного, как наилучшее прямое доказательство, что никогда подобное
влияние не было констатировано.
Я далек от мысли не признавать заслуг, оказанных науке богословами!
Разыскивание и восстановление текстов, которые служат документами для этой
истории, является заслугой богословов, и зачастую именно ортодоксальных.
Работа критики была, наоборот, делом либеральных богословов. Но никакой
теолог никогда не обладал одним качеством: качеством историка. История по
существу своему беспристрастна. У историка одна лишь забота: соблюсти истину
и художественность (эти оба требования неразделимы, ибо искусство есть
хранитель неисповедимых законов истины). Единственный же интерес теолога -
его догмат. Ограничивайте значение этого догмата сколько хотите, все же для
художника и критика бремя его невыносимо. Ортодоксального теолога можно
сравнить с птицей в клетке; для него невозможна никакая свобода движений.
Либеральный же теолог это птица, которая лишилась нескольких перьев в
крыльях. Вы предполагаете, что она свободна, и это верно до тех пор, пока ей
не понадобится совершить полет. Только тогда вы убедитесь, что она далеко не
может называться вольным чадом воздушных пространств. Скажем смело:
критические исследования относительно происхождения христианства произнесут
свое последнее слово только тогда, когда ими будут заниматься вполне
светские, мирские головы, следуя методу, усвоенному эллинистами,
арабологами, санскритологами, учеными, чуждыми всякой теологии, не
помышляющими о том, чтобы установить или дискредитировать, отстоять или
опровергнуть какие бы то ни было догматы.
Смею сказать, что я денно и нощно думал об этих вопросах, которые
следует рассматривать без всяких иных предвзятых мыслей, кроме связанных с
самим существом мышления. Бесспорно, наиболее важным из них представляется
вопрос об исторической ценности четвертого Евангелия. Тот, кто никогда не
изменял своего мнения по этому предмету, надо полагать, еще не осознал всей
трудности решения этой задачи. Все мнения насчет этого Евангелия можно
разделить на четыре категории, которые вкратце резюмируются следующим
образом:
Первое мнение: "Четвертое Евангелие было написано апостолом Иоанном,
сыном Зеведеевым. Все факты, приведенные в этом Евангелии, верны; слова,
влагаемые его автором в уста Иисуса, действительно были им сказаны". Таково
мнение ортодоксов. С точки зрения рациональной критики оно совершенно не
может быть поддерживаемо.
Второе мнение: "В общем четвертое Евангелие принадлежит апостолу
Иоанну, хотя, быть может, оно было редактировано и исправлено его учениками.
Факты, передаваемые этим Евангелием, имеют своим непосредственным источником
предания об Иисусе. Изречения же представляют собой нередко вольное
сочинение, которое свидетельствует лишь о том, как автор воспринял учение
Иисуса". Таково мнение Эвальда, а в некоторых отношениях также Люкке,
Вейссе, Рейсса. Этого мнения держался и я в моем первом издании этого
сочинения.
Третье мнение: "Четвертое Евангелие написано не апостолом Иоанном. Оно
было ему приписано некоторыми из его учеников около 100 года. Изречения в
нем почти сплошь вымышлены; но в части повествовательной заключаются ценные
предания, исходящие отчасти от апостола Иоанна". Это мнение Вейцзекера,
Мишеля, Николя. Это мнение и я ныне разделяю.
Четвертое мнение: "Четвертое Евангелие ни в каком отношении не
принадлежит апостолу Иоанну. Как по фактам, так и по изречениям, которые в
нем приводятся, его нельзя признать исторической книгой. Это плод фантазии,
отчасти аллегорического характера, созданный около 150 года, в этом творении
автор предполагает не рассказать действительно жизнь Иисуса, но выставить на
первый план идею, которую он себе создал об Иисусе". Таковы с некоторыми
видоизменениями мнения Баура, Швенглера, Штраусов, Целлера, Фолькмара,
Гильгенфельда. Шенкеля, Шольтена, Ревилля.
Я не могу всецело присоединиться к этому последнему радикальному
решению вопроса. Я все-таки думаю, что четвертое Евангелие имеет реальную
связь с апостолом Иоанном и что оно было написано в конце 1-го века. Тем не
менее я признаю, что в некоторых местах моего первого издания я слишком
склонялся в сторону признания достоверности этого источника. Теперь
доказательность некоторых аргументов, на которых я основывался,
представляется мне уже не столь неопровержимой. Теперь я более не верю тому,
чтобы Св. Иустин ставил четвертое Евангелие на одну доску с синоптическими
Евангелиями среди апостольских книг. Существование пресвитера Иоанна, как
лица безусловно отличного от апостола Иоанна, теперь представляется мне
довольно проблематичным. Мнение, будто Иоанн, сын Зеведеев, написал это
творение, эту гипотезу, которую я никогда не считал вполне доказанной, но к
которой я порою выказывал некоторую слабость, ныне я окончательно отвергаю.
Наконец, я признаю, что с моей стороны было ошибкой категорически отрицать
гипотезу о поддельной рукописи, приписываемой апостолу эпохи перехода от
апостольского века к последующему. Второе послание Петра, подлинность
которого никто не может поддерживать достаточно убедительными доводами,
представляет собой образец подобного сочинения, правда, далеко не столь
важного, каким можно считать четвертое Евангелие. В конце концов, в данный
момент сущность вопроса заключается не в этом. Самое главное это определить,
как следует относиться к четвертому Евангелию при составлении жизнеописания
Иисуса. Я продолжаю думать, что это Евангелие представляется столь же ценным
источником, как и синоптические, а иногда даже более ценным. Развитие этой
точки зрения настолько важно, что я посвятил ему особое Приложение в конце
этой книги. Часть Введения, относящаяся к критике четвертого Евангелия, тоже
была мною исправлена и дополнена.
В самом тексте книги многие места также были изменены согласно с тем,
что сказано выше. Все выражения, более или менее подтверждающие мысль, что
четвертое Евангелие написано апостолом Иоанном или вообще очевидцем фактов,
рассказываемых в Евангелии, были вычеркнуты. Чтобы набросать личность
Иоанна, сына Зеведеева, я воображаю себе грубого Воанергеса по евангелисту
Марку, ужасного ясновидца по Апокалипсису, а уже не того, преисполненного
нежности мистика, который написал Евангелие любви. Уже не с прежней
уверенностью я настаиваю теперь на некоторых мелких подробностях, которые
дает нам четвертое Евангелие. Заимствования, и без того ограниченные,
которые я делал из изречений этого Евангелия, были еще более сокращены. Я
зашел слишком далеко под влиянием предполагаемого апостола в отношении
обетования Параклета. Точно так же у меня нет прежней уверенности в том, что
в указании дня смерти Иисуса правда находится на стороне четвертого
Евангелия, которое в этом расходится с синоптическими Евангелиями. В
отношении же Тайной вечери, наоборот, я настаиваю на своем мнении.
Повествование синоптических Евангелий, которые относят учреждение Евхаристии
к последнему вечеру Иисуса, заключает невероятность, почти равносильную
чуду. По моему мнению, эта версия принята евангелистами условно и основана
на некоторого рода мираже их воспоминаний.
Критический разбор синоптиков по существу мною не изменен. Я дополнил
его и придал ему большую точность в отношении некоторых пунктов, именно в
том, что касается Луки. Изучение надписи Зенодора в Баальбеке, предпринятое
мною для "Mission de Phenicie", навело меня на мысль, что относительно
Лизания евангелист, быть может, и не так глубоко заблуждался, как это
полагают некоторые критики. Наоборот, что касается Квириния, то последний
мемуар Моммсена решил этот вопрос вопреки третьему Евангелию. Евангелие
Марка представляется мне все более и более первоначальным типом
синоптического повествования, а текст его - наиболее заслуживающим доверия.
Параграф, относящийся к апокрифам, получил большее развитие. Я
воспользовался важными текстами, опубликованными Цериани. Относительно книги
Еноха я сильно колебался. Я не согласен с мнением Вейссе, Фолъкмара, Гретца,
которые предполагают, что эта книга написана после Иисуса. Только с наиболее
важной частя ее, начиная с главы XXXVII и до главы LXXI, я не осмеливаюсь
произнести окончательное решение ни в пользу аргументов Гильгенфельда,
Колани, которые смотрят на эту часть как на произведение, написанное после
Иисуса, ни в пользу противоположного мнения Гофмана, Дильмана, Кест лина,
Эвальда, Люкке, Вейцзекера. Как важно было бы отыскать греческий текст этого
капитального сочинения! Не знаю почему, но я упрямо верю, что это не тщетная
надежда. Во всяком случае, я относился с известным сомнением к заключениям,
основанным на указанных главах. Напротив того, я указал на странное
совпадение изречений Иисуса, которые содержатся в последних главах
синоптических Евангелий, с Апокалипсисами, приписываемыми Еноху; открытие
полного греческого текста послания, приписываемого Св. Варнаве, пролило свет
на эти соотношения, которые были прекрасно разъяснены Вейцзекером. Точно так
же мною были приняты во внимание известные выводы Фолькмара относительно
четвертой книги Ездры, за малыми исключениями почти вполне согласные с
данными Эвальда. Сверх того были прибавлены новые цитаты из талмудистов.
Несколько расширено место, отведенное учению ессеев.
Принятое мною решение избегать библиографических ссылок нередко
получало неверное толкование со стороны моих критиков. Мне кажется, что я
достаточно громко заявлял, как много я обязан представителям немецкой науки
вообще и каждому из них в частности, для того, чтобы подобное умалчивание и
могло бы навлечь на меня обвинения в неблагодарности. Библиография может
быть полезной только при известной ее полноте. Между тем, на почве
евангельской критики германский гений развил такую деятельность, что если бы
я вздумал цитировать все сочинения, относящиеся к вопросам, затрагиваемым
этой книгой, то мне пришлось бы по меньшей мере утроить размер примечаний и
совершенно изменить характер моего труда. Нельзя достигнуть всего зараз.
Поэтому я принял за правило приводить лишь цитаты из первых рук. Число их
благодаря этому значительно увеличилось. Сверх того, для удобства
французских читателей, которые не в курсе этого предмета, я продолжал
составлять общий список трудов, изданных на французском языке; подробности,
которые я должен был опустить, могут быть в них найдены. Многие из этих
сочинений не раздели ют моих идей, но все они таковы, что могут навести
образованного человека па размышления и поставить его в уровень с нашим
изысканием.
Ход повествования мало изменен. Смягчены некоторые слишком резкие
выражения насчет коммунистического духа, который был сущностью
нарождающегося христианства. В числе лиц, имевших отношение к Иисусу, я
поместил некоторых, не упоминаемых в Евангелиях, но известных нам по
свидетельским показаниям, заслуживающим доверия. Изменено то, что относится
к имени Петра; точно так же я принял другую гипотезу относительно Левия,
сына Алфеева, и его отношений к апостолу Матфею. Что касается Лазаря, то
теперь я без всяких колебаний присоединяюсь к остроумной гипотезе Штрауса,
Баура, Целлера, Шольтена, по которой нищий в притче Луки и воскресший в
Евангелии Иоанна представляют собой одно лицо. Мы увидим ниже, что я придаю
этому лицу некоторую реальность, комбинируя его с Симоном прокаженным. Точно
так же я принимаю гипотезу Штрауса относительно некоторых изречении,
приписываемых Иисусу в его последние дни и сходных с цитатами из рукописей,
распространенных в I веке. Разбор текстов, относящихся к периоду
общественной жизни Иисуса, приведен с большей точностью. Изменена топография
Виффагии и Далмануфы. Вопрос о Голгофе был снова поднят согласно трудам де
Вогюэ. По указаниям одного лица, весьма осведомленного в ботанике, я
научился отличать в садах Галилеи растения, которые встречались там 18 веков
тому назад, от занесенных в эту местность впоследствии. Точно так же мне
сообщены о напитке для распинаемых на кресте некоторые сведения, которым я
дал место в моей книге. В общем в повествовании о последних часах жизни
Иисуса я отметил обороты речи, которые могли бы показаться слишком
историческими. Здесь лучше всего можно приложить любимый метод объяснений
Штрауса, ибо тут на каждом шагу замечаются догматические и символические
намерения.
Я уже говорил об этом и повторяю еще раз: если заставить себя, излагая
жизнь Иисуса, упоминать только о несомненных фактах, то пришлось бы
ограничиться лишь несколькими строчками. Он существовал, был родом из
Назарета в Галилее. Проповедь его была обаятельна, и от нее сохранились в
памяти его учеников афоризмы, глубоко в ней запечатлевшиеся. Главными из его
двух учеников были Кифа и Иоанн, сын Зеведеев. Иисус возбудил к себе
ненависть правоверных евреев, которым удалось предать его смертной казни при
содействии Понтия Пилата, бывшего в то время прокуратором Иудеи. Он был
распят на кресте за воротами города. Спустя некоторое время распространился
слух, будто он воскрес. Вот все, что вам было бы известно с достоверностью,
- если бы даже не существовало Евангелий или если бы признавать их показания
ложными, - на основании текстов, подлинность и дата которых бесспорны,
каковы, например, несомненно достоверные послания Св. Павла, послание к
Евреям, Апокалипсис и другие весьма надежные источники. Все, что выходит за
пределы этих данных, может подлежать сомнению. Что представляла собой его
семья? Каковы были, в частности, его отношения к Иакову, "брату Господню",
который по смерти его играл столь важную роль? Существовали ли у него
действительно какие-либо отношения к Иоанну Крестителю и находились ли
наиболее известные из его учеников в числе последователей Крестителя, прежде
чем перейти к нему? В чем состояли его мессианские идеи? Смотрел ли он на
самого себя как на Мессию? Каковы были его апокалипсические идеи? Верил ли
он в то, что появится в виде Сына Человеческого в облаках? Воображал ли он о
себе, что может творить чудеса? Приписывали ли ему их при жизни? Создалась
ли легенда о нем среди окружающих его при жизни его и было ли это ему
известно? Каков был его нравственный облик? Каков был его взгляд на доступ
язычников в Царство Божие? Был ли он чистокровным евреем, подобно Иакову,
или же порвал все связи с иудаизмом, подобно наиболее пылким членам его
церкви? Каким порядком шло развитие его мысли? - Все те, которые требуют от
истории только несомненного, должны оставить эти вопросы без ответа. Для
подобных вопросов Евангелие свидетель слишком ненадежный, ибо нередко здесь
встречаются аргументы в пользу двух противоположных положений и, сверх того,
потому, что облик Иисуса в Евангелиях изменяется в зависимости от
догматических взглядов их редакторов. Я лично думаю, что при таких
обстоятельствах позволительно строить всякие предположения при условии
выдавать их лишь за то, что они собой представляют на самом деле. Тексты, не
обладающие исторической достоверностью, не могут давать полной уверенности,
но они дают нечто другое. Не должно отдаваться им с слепым доверием; но не
следует и отклонять их показания с несправедливым презрением. Нужно
стараться угадать, что за ними скрывается, но при этом никого не питать
абсолютной веры в то, что найдено таким образом.
Странная вещь! Именно школа либеральной теологии и выставляет самые
скептические решения почти всех этих вопросов. Сенсационная апологетика
христианства пришла к тому, что признала выгодным создать пустоту на месте
исторических обстоятельств происхождения христианства. Чудеса, мессианские
пророчества, служившие некогда основанием христианской апологии, стали для
нее препятствием, их пытаются устранить. Если верить приверженцам этой
теологии, среди которых я мог бы назвать немало выдающихся критиков и
благородных мыслителей, то Иисус никогда не приписывал себе чудес; он не
воображал себя Мессией; он и не помышлял об апокалипсических изречениях по
поводу конца мира, которые ему приписываются. Их нимало не беспокоит, что
Папий, столь точно передающий предания, столь усердный в деле собирания
подлинных слов Иисуса, является экзальтированным тысячелетником или что
Марк, самый старый и авторитетный из евангелистов, почти исключительно занят
описанием чудес. Роль Иисуса умаляется до такой степени, что становится
довольно затруднительным даже определить, что он собой представлял. При
такой гипотезе осуждение его на смерть имеет за собой не более разумных
оснований, чем рок, сделавший его главой мессианского, апокалипсического
движения. Разве Иисус был распят за свои нравственные поучения, за Нагорную
проповедь? Конечно, нет. Эти истины уже издавна были ходячими в синагогах.
Никогда никого не убивали за их повторение. Если Иисус был предан казни, то,
очевидно, он говорил еще что-нибудь сверх этого. Один ученый, принимавший
участие в подобных дебатах, недавно писал мне: "Некогда приходилось
доказывать во что бы то ни стало, что Иисус был Богом, а в наши дни
протестантская теологическая школа должна доказывать не только то, что он
был не более как человеком, но еще и то, что он сам никогда иначе и не
смотрел на себя. Стараются изобразить его человеком здравого смысла и по
преимуществу человеком практическим; его преобразуют по образу и по духу
современной теологии. Я согласен с вами, что не так следует воздавать
должное исторической правде, что это скорее является пренебрежением к ее
существеннейшей основе".
Такая тенденция возникает совершенно логически в недрах христианства
уже не в первый раз. К чему стремился Марсион? К чему стремились гностики II
века? Вычеркнуть из биографии всю ее фактическую сторону, так как их
оскорбляли чисто человеческие подробности ее. Баур и Штраус повиновались
аналогичным философским требованиям. Божественный зон, который развивается
при посредстве человечества, не имеет ничего общего с анекдотическими
событиями, с частной жизнью индивидуума. Шольтен и Шенкель отстаивают
исторического и реального Иисуса; но их исторический Иисус и не Мессия, и не
пророк, и не еврей. Неизвестно, к чему он стремился: и жизнь, и смерть его
непонятны. Их Иисус представляется своего рода эоном, существом
недосягаемым, неосязательным. Чистая история не ведает таких существ. Чистая
история должна воздвигать свое здание из двоякого рода данных т", если можно
так выразиться, пользуясь двумя факторами: во-первых, общим состоянием
человеческой души в данной стране в данный век; во-вторых, частными
случаями, которые, комбинируясь с общими причинами, определяют ход событий.
Объяснять историю случаями было бы так же ошибочно, как объяснять ее чисто
философскими принципами. Оба объяснения должны взаимно поддерживать и
дополнять друг друга. История Иисуса и апостолов должна быть прежде всего
историей обширного смешения идей и чувств. Этого, однако, недостаточно. К
идеям " чувствам примешиваются тысячи случайностей, тысячи странностей,
тысячи мелочей. Составить теперь точное изложение этих случайностей,
странностей, мелочей совершенно невозможно; то, что нам сообщает легенда в
этом отношении, может был. правдой, во может быть и неправдой. По моему
мнению, лучше всего держаться, елико возможно, ближе к оригинальным
повествованиям, отделяя от них все невозможное, относясь ко всему с большим
или меньшим сомнением и излагая в виде предположений различные способы,
какими могло произойти данное событие. Я не слишком уверен в том, что
обращение Св. Павла произошло именно так, как рассказывают Деяния; но оно
произошло каким-нибудь способом, который немногим отличался от описанного,
ибо Св. Павел сам рассказывает, что ему было видение воскресшего Иисуса,
которое дало его жизни совершенно новое направление. Я не слишком уверен,
что рассказ Деяний о сошествии Св. Духа в день Пятидесятницы исторически
очень верен; но рассказы, которые распространялись о крещении огнем,
заставляют меня думать, что в кругу апостолов имела место сцена иллюзии,
причем молния играла здесь такую же роль, как на Синае. Точно так же
случайные обстоятельства, истолковываемые людьми с живым и настроенным
воображением, были случайной причиной видений воскресшего Иисуса.
Если свободомыслящие теологи чувствуют отвращение к подобного рода
объяснениям, то это потому, что они не желают подчинять христианство общим
законам других религиозных движений; быть может, еще и потому, что они
недостаточно знакомы с наукой о духовной жизни человека. Нет религиозных
движений, в которых подобные самообольщения не играли бы видной роли. Можно
даже сказать, что в известных общинах эти самообольщения составляют обычное
явление, как, например, у протестантских пиэтистов, мормонов, в католических
монастырях. В такой экзальтированной среде обращения происходят нередко как
последствие какого-либо случая, в котором потрясенная душа человека
усматривает перст Божий. Верующие обыкновенно скрывают такие случаи, так как
в них всегда заключается нечто наивное; они остаются тайной между ними и
небом. Для холодной или рассеянной души случай не имеет никакого значения;
для настроенной души тот же самый случай - божественное знамение. Конечно,
было бы неправильно утверждать, что известный случай, как факт, коренным
образом изменил Св. Павла, Св. Игнатия Лойолу, или, вернее, дал толчок их
новой деятельности. Внутренняя работа этих сильных натур подготовляла
громовой удар; но самый удар грома обусловливался внешним поводом. Все эти
явления, в конце концов, относятся к моральному состоянию душ, не имеющему
ничего общего с нынешним. Древние в значительной части своих действий
руководствовались сновидениями, посетившими их в предшествующую ночь,
выводами, сделанными на основании случайного предмета, который первый
бросился им в глаза, звуками, которые им будто бы слышались. Случалось, что
судьбу мира решал полет птицы, направление ветра, головная боль. Чтобы не
получить упрека в неправдивости и неполноте, нужно упоминать об этого рода
случаях, и даже тогда, когда они сообщаются в документах, обладающих
посредственной степенью достоверности" следует остерегаться обходить их
молчанием. В сущности, в истории не бывает вполне достоверных подробностей,
а между тем подробности всегда имеют некоторое значение. Талант историка
заключается в том, чтобы создать правдивое целое из частей, которые сами по
себе правдивы лишь отчасти.
Итак, можно отводить в истории место частным случаям, вовсе не будучи
рационалистом старой школы, учеником Павла. Павел был таким теологом,
который, желая давать чудесам, как. можно меньше, места и не дерзая
признавать библейские повествования легендарными, насиловал их для того,
чтобы дать им естественное объяснение. Павел надеялся таким образом
сохранить за Библией всю ее авторитетность и раскрыть в то же время истинную
мысль святых авторов ее[2]. Я принадлежу к критикам-мирянам; я
думаю, что никакой рассказ о сверхъестественном событии нельзя считать
верным буквально; я полагаю, что на сто таких рассказов о сверхъестественном
восемьдесят обязаны своим: происхождение народному воображению; тем не менее
я допускаю, что в известных более. редких, случаях легенда, имеет своим
источником реальный факт, переделанный воображением. Из массы
сверхъестественных фактов, рассказанных в Деяниях, в пяти или шести случаях
я пытаюсь показать, каким образом могла произойти иллюзия. Теолог, всегда
систематичный, желает применить одно единственное объяснение ко всей Библии
из конца в конец; критик полагает, что надо испробовать все объяснения или,
вернее, что надо последовательно доказать применимость каждого из них. То
обстоятельство, что то или другое объяснение может не соответствовать нашему
вкусу, не должно служить причиной, чтобы от него отказываться. Мир - эта
комедия, божественная и адская в одно и то же время, странный хоровод,
которым руководит гениальный хормейстер и в котором добро и зло, дурное и
прекрасное дефилируют перед нами каждое на своем предназначенном месте,
стремясь к достижению таинственной конечной цели. История не заслуживает
названия истории, если, читая ее, мы не будем попеременно то восхищаться, то
возмущаться, то приходить в уныние, то испытывать утешение.
Первая задача историка - верно изобразить среду, в которой имел место
рассказываемый факт. Таким образом, история происхождения религий переносит
нас в мир женщин, детей, горячих или заблуждающихся голов. Переместите те же
факты в среду положительных умов, они покажутся вам абсурдными,
необъяснимыми, и вот почему для стран с тяжелой на подъем рассудительностью,
какова, например, Англия,
невозможно их понять. Некогда столь прославленная аргументация Шерлока
или Джильберта Уэста по поводу воскресения из мертвых, Литтльтона по поводу
обращения Св. Павла грешат не логикой: она у них неотразима по своей силе;
тут мы видим верную оценку разнообразия окружающей среды. Все известные нам
религиозные попытки представляют удивительную смесь великого и странного.
Прочитайте протоколы первоначального сенсимонизма, опубликованные с
удивительным чистосердечием его адептами[3]. Наряду с
отталкивающими фактами, пошлым витийством - сколько прелести, какая
искренность, лишь только на сцену выступают женские или мужские фигуры из
народа, внося с собой наивные признания души, которая раскрывается под
первым теплым лучом, падающим на нее! Мы знаем не один пример прекрасных и
прочных движений, основанных на детских наивностях. Нельзя искать
соответствия между пожаром и искрой, от которой он загорелся. Набожность
Салетты представляется одним из великих религиозных событий нашего
времени[4]. Базилики Шартра, Лаона, внушающие такое уважение к
себе, воздвигнуты на иллюзиях этого же рода. Праздник Тела Господня основан
на видениях одной монахини из Люттиха, которая во время своих молений всегда
видела полную луну с небольшим ущербом. Можно было бы привести примеры
вполне искренних движений, возникших вокруг обманщиков. В обретении святого
копья в Антиохии обман совершенно очевиден, а между тем этот случай решил
судьбу крестовых походов. Мормонизм, начала которого столь постыдны, внушал
мужество и самопожертвование. Религия друзов покоится на целом сплетении
нелепостей, и она все-таки имеет своих набожных последователей. Исламизм,
занимающий второе место среди мировых событий, не существовал бы, если бы
сын Амины не был эпилептиком. Кроткий и непорочный Франциск Ассизский не
имел бы успеха без брата Илии. Человечество имеет настолько слабый ум, что
самое чистое дело не обходится без содействия какого-либо нечистого
элемента.
Будем остерегаться применения наших добросовестных толкований и
рассуждений холодного и ясного ума к делу оценки этих необычайных событий,
которые в одно и то же время так значительно ниже и так значительно выше
нас. Один желает видеть в Иисусе мудреца, другой - философа, третий -
патриота, четвертый - добродетельного человека, пятый - моралиста, шестой -
святого. Но в нем не было ничего подобного. Он был обаятелен. Не будем
создавать прошлое по нашему образу и подобию. Не будем представлять себе
Азию Европой. У нас, например, сумасшедший является существом, выходящим из
ряда вон; его истязают, чтобы втиснуть в норму; ужасные способы лечения в
старинных домах умалишенных были последовательны с точки зрения
схоластической и картезианской логики. На Востоке сумасшедший - существо
привилегированное: он проникает в заседания высших сановников, и никто не
осмеливается остановить его; его выслушивают, с ним советуются. На Востоке
считают, что такой человек стоит ближе к Богу, так как предполагается, что
если его индивидуальный разум угас, то взамен этого ему предоставлено
участие в божественном разуме. В Азии не существует обыкновения при помощи
тонкой насмешки отмечать у другого слабость мышления. Один мусульманин
рассказывал мне, что, когда несколько лет тому назад оказалась настоятельная
необходимость некоторых починок могилы Магомета в Медине, то был сделан
вызов каменщиков, желающих взяться за это дело, с предупреждением, что тому,
кто спустится в это страшное место для работы, по окончании ее будет
отрублена голова. И нашелся желающий, который спустился, выполнил работу и
затем по выходу дал себя казнить. "Это было необходимо, - заметил мне
рассказчик, - это место все представляют себе известным образом, и нельзя
допустить, чтобы нашелся человек, который мог бы рассказать, что оно
устроено совсем не так".
Взволнованная душа не может похвалиться ясностью здравого смысла. Между
тем, только взволнованная душа способна к могучему творчеству. Я имел в виду
нарисовать картину, на которой краски ложились бы совершенно так, как в
природе; я хотел, чтобы она походила на человечество, то есть изображала бы
в одно и то же время и великое и мелкое, чтобы на ней видно было, как
божественный инстинкт уверенно прокладывает себе путь среди тысячи
случайностей. Если бы в такой картине не было теней, то это доказывало бы,
что она неверна. Характер документов не дает возможности определить, в каких
случаях иллюзия была несомненна. Можно только сказать, что иногда она бывала
несомненной. Невозможно годами вести жизнь чудотворца и десятки раз не
попасть в безвыходное положение, вынуждающее подчиниться толпе. Человек, при
жизни сделавшийся легендарным, подпадает под тираническую власть своей же
легенды. Дело начинается с наивности, легковерия, абсолютной невинности, а
кончается всякого рода затруднениями и, чтобы сохранить за собой мнимое
могущество, приходится выходить из этих затруднений с помощью отчаянных
средств. Принятые на себя обязательства необходимо выполнить: неужели дать
погибнуть делу Божию только потому, что Бог медлит проявить свою волю? Разве
Жанна д'Арк не заставляла не раз свои голоса высказываться сообразно
требованиям момента? Если рассказ о тайном откровении, которое она сделала
Карлу VII, сколько-нибудь реален, а это трудно отрицать, то остается только
заключить, что эта непорочная девушка выдала за результат
сверхъестественного внушения то, что ей было сообщено по секрету. Изложение
истории религии, не проливающее сколько-нибудь хотя бы косвенного света на
такого рода предположения, заслуживало бы обвинения в неполноте.
Таким образом, в моем повествовании необходимо было дать место каждому
факту, как истинному, так и вероятному или возможному, с указанием степени
его вероятности. В такой истории приходится передавать не только то, что
было, но и то, что по всем вероятиям могло быть. Беспристрастие, с которым я
обрабатывал мою тему, воспрещало мне отказываться от предположений, даже
неблагоприятных; ибо, в самом деле, много неблагоприятного для христианства
было в том, как происходили события. От начала до конца я неуклонно применял
один и тот же прием. Я передавал хорошие впечатления, которые на меня
производили тексты; я не должен был умалчивать и о дурных. Я хотел, чтобы
книга моя сохранила свое значение даже в том случае, если настанет время,
когда известную степень обмана будут считать в истории религии элементом
неизбежным. Надо было изобразить моего героя прекрасным и обаятельным (ибо
таким он был бесспорно); и надо было это сделать, невзирая на такие его
действия, которые в наши дни могли бы заслужить неблагоприятный отзыв. Моя
попытка создать живой, человечный, возможный облик была одобрена. Но
заслужены ли были бы эти похвалы, если бы я изобразил начала христианства
без малейшего пятнышка? Это значило бы допустить величайшее из чудес. В
результате этого вышла бы картина в высшей степени холодная. Я не говорю,
что, за недостатком теней, мне следовало их измыслить. Но, по крайней мере,
я должен был предоставить каждому тексту издавать его собственный тон,
приятный или негармоничный. Если бы Гете был жив, он признал бы за мной эту
заслугу. Этот великий человек не простил бы мне, если бы портрет вышел у
меня вполне небесного характера; он пожелал бы видеть в нем черты
отталкивающие; ибо в действительности происходили вещи, которые оскорбили бы
нас, если бы нам суждено было их видеть[5].
Наконец, те же затруднения представляет также и история апостолов. Эта
история удивительна по-своему. И однако, что может быть оскорбительнее этой
глоссолалии, засвидетельствованной неопровержимыми текстами Св. Павла?
Свободомыслящие теологи допускают, что исчезновение тела Иисуса было одной
из основ верования в воскресение из мертвых. А разве это не равносильно
тому, что в тот. момент у христианства было две совести и что одна из них
создала иллюзию для другой? Если бы те же ученики, которые похитили тело,
бросились бы по городу с криком: "Он воскрес!" - обман был бы очевиден. Но,
без сомнения, не одни и те же лица совершали оба эти действия. Для того,
чтобы вера в чудо получила общее признание, нужно, чтобы кто-нибудь один
взял на себя ответственное дело распространения первого слуха; и обыкновенно
эту роль не берет на себя главный деятель. Роль этого последнего
ограничивается тем, что он не опровергает репутацию, которую ему создают
другие. И, в сущности, если бы он и взялся за такое опровержение, то это был
бы потерянный труд; народное мнение оказалось бы сильнее его[6].
В чуде Садетты ясно можно было видеть фокусы. Но убеждение, что это послужит
на пользу религии, преобладало над всем[7]. Обман, если ему
поддаются многие, становится бессознательным или, вернее, он перестает быть
обманом и превращается в недоразумение. В таком случае уже никто не
обманывает преднамеренно; все обманывают невинно. Прежде во всякой легенде
предполагались обманутые и обманщики; по нашему мнению, все участвующие в
создании легенды являются одновременно и обманщиками, и обманутыми. Другими
словами, чудо предполагает наличность трех условий: 1) всеобщего легковерия;
2) некоторой снисходительности со стороны известной части соучастников; 3)
молчаливого согласия главного деятеля. Реакция после грубых объяснений ХVIII
века не должна доводить нас до гипотез, в которых допускается действие без
причины. Легенда не может возникнуть сама собой; ей надо помочь народиться.
Эти точки отправления легенды часто бывают почти неосязаемы. Народное
воображение заставляет ее нарастать, как ком снега; и тем не менее она имеет
свое первоначальное ядро. Оба лица, составлявшие две родословные Иисуса,
отлично знали, что их данные не отличались большой точностью. Апокрифические
книги, выдаваемые за Апокалипсисы Даниила, Еноха, Ездры, принадлежали вполне
убежденным авторам, и, конечно, эти авторы отлично знали, что они не Даниил,
и не Енох, и не Ездра. Азиатский священник, сочинивший роман Феклы, объявлял
же, что сделал это из любви к Павлу[8]. То же следует сказать об
авторе четвертого Евангелия, несомненно, личности выдающейся. Выгоняйте
иллюзию из религиозной истории в одну дверь, она проникнет в другую. В общей
сложности едва ли найдется в прошлом сколько-нибудь крупное событие, все
обстоятельства которого можно было бы признать вполне достоверными. И мы
останемся все-таки французами, хотя Франция создалась веками вероломства.
Ведь мы не откажемся от пользования благами революции на том основании, что
революция совершила бесчисленное множество преступлений? Если бы династии
Капетингов удалось дать нам такой же хороший конституционный строй, какой
существует в Англии, то разве стали бы мы придираться к способности исцелять
золотуху, которая приписывалась Капетингам?
Одна наука чиста, ибо она отвлеченна; она не имеет дела с людьми, ей
чужды задачи пропаганды. На ее обязанности доказывать, а не убеждать и не
совращать. Тот, кто открыл теорему, публикует ее доказательства для тех, кто
способен их понять. Ему нет надобности всходить на кафедру, жестикулировать,
нет надобности прибегать к ораторским уловкам, чтобы убедить тех люден,
которые не видят, что теорема его решена верно. Конечно, энтузиазму присуща
своя добросовестность, но эта добросовестность отличается наивным
характером; это не та глубокая, обдуманная добросовестность, которая
свойственна ученому. Невежда поддается именно плохим доводам. Если бы
Лапласу нужно было привлечь толпу в пользу своей системы мира, ему нельзя
было бы ограничиться математическими доказательствами. Литтрэ, составляя
биографию человека, которого считал своим учителем, мог в своей искренности
не умалчивать даже о том, что не слишком располагает к этому человеку. Но
это случай беспримерный в истории религии. Одна лишь наука ищет голую
истину. Одна наука подтверждает истину разумными доводами и подвергает
строгой критике все способы доказательства. Без сомнения, благодаря этому
наука до сих пор и не пользуется влиянием на народ. Быть может, в будущем,
когда просвещение проникнет в народ, как нам это сулят, па толпу тоже будут
действовать только разумные, основательные доказательства. Но было бы не
очень справедливо судить о великих людях прошлого на основании этих же
принципов. Встречаются натуры, которые не могут примириться с своим
бессилием, которые принимают человечество таким, как оно есть, со всеми его
слабостями. Многое великое не могло бы совершиться без лжи и насилия. Если
бы в один прекрасный день воплотившийся идеал явился перед людьми с целью
господствовать над ними, то он очутился бы перед лицом глупости, которая
желает быть обманутой, перед лицом злобы, которая требует того, чтобы ее
укротили. Безупречен только созерцатель, который стремится лишь найти
истину, не заботясь ни о том, чтобы доставить ей торжество, ни о том, чтобы
дать ей практическое применение.
Мораль не история. Рисовать и рассказывать не значит доказывать.
Натуралист, который описывает превращения хризалиды, относится к ней без
порицания и без похвалы. Он не обвиняет ее в неблагодарности за то, что она
бросает свой саван; не находит ее чересчур смелой за то, что она создает
себе крылья; не называет ее безумной за стремление пуститься в пространство.
Можно быть страстным поклонником истины и красоты и тем не менее
обнаруживать терпимость к слабостям народа. Один идеал не имеет пятен. Наше
счастье стоило нашим предкам целых потоков слез и крови. Для того, чтобы
благочестивые души испытывали ныне у подножия алтаря внутреннее утешение,
которое дает им жизнь, понадобились целые века высокомерного принуждения,
таинства жреческой политики, железные прутья, костры. Уважение, которое
внушает к себе всякое великое явление, не нуждается ни в каких жертвах
правдивости со стороны истории. Некогда для того, чтобы быть добрым
патриотом-французом, нужно было верить в голубя Клодвига, в национальные
древности музея Сен-Дени, в непорочность орифламмы, в сверхъестественную
миссию Жанны д'Арк; надо было веровать в то, что Франция первая среди наций,
что французская монархия первенствующая среди других монархий, что Бог
оказывает особое предпочтение этой державе и постоянно занят тем, что
оказывает ей покровительство. Теперь мы знаем, что Бог покровительствует
одинаково всем державам, всем империям и королевствам, всем республикам; мы
признаем, что многие короли Франции были людьми презренными; мы признаем,
что характер французов имеет свои недостатки; мы громко восхищаемся массой
вещей иностранного происхождения. Разве поэтому мы не можем считаться
хорошими французами? Напротив, можно сказать, что мы стали лучшими
патриотами, так как вместо того, чтобы закрывать глаза на свои недостатки,
мы стараемся их исправить, и вместо того, чтобы хулить все чужеземное, мы
стараемся перенимать все, что в нем есть хорошего. Мы и христиане на такой
же лад. Кто отзывается неуважительно о средневековой монархии, о Людовике
XIV, о революции, об империи, тот обнаруживает только дурной вкус. Тот же,
кто говорит без надлежащей кротости о христианстве и церкви, к которой он
принадлежит, тот повинен в неблагодарности. Но сыновняя признательность не
должна доходить до того, чтобы не видеть правды. Мы вовсе не обнаруживаем
недостаточного уважения к правительству, когда отмечаем, что оно не могло
удовлетворить противоречивым потребностям, присущим людям, ни к религии,
утверждая, что она не может избежать горьких упреков, которые знание ставит
всякой вере в сверхъестественное. Отвечая тем, а не другим социальным
требованиям, правительства падают по тем самым причинам, которые их создали
и некогда составляли их силу. Отвечая лишь требованиям сердца в ущерб
требованиям рассудка, религии падают одна за другой, так как до сих пор
никакой силе не удалось заглушить голос рассудка.
Но горе и разуму, если в один прекрасный день он заглушит религию!
Поверьте, что наша планета преследует известную глубокую цель. Не
высказывайтесь слишком- смело о бесполезности той или другой ее части; не
говорите, что надо уничтожить в ней то или другое зубчатое колесо, так как,
судя по внешности, оно только мешает ходу других частей всего механизма.
Природа, одарившая животных непогрешимым инстинктом, не влагала и в человека
ничего обманывающего его. По его органам вы можете смело делать заключение о
его судьбе. Est Deus In nobis. Религии, заблуждаясь в своих попытках
доказать, бесконечное, определить его или, если можно так выразиться,
воплотить его, совершенно правдивы, когда только просто признают его. Самые
крупные заблуждения, которые религии примешивают к этому признанию, ничто по
сравнению с истиной, которую они возвещают. Самый последний: простак, лишь
бы он следовал культу своего сердца, более просвещен относительно реальности
вещей, нежели материалист, который думает объяснять все случаем и не верит в
бесконечное.
Введение, в котором говорится главным образом об оригинальных
документах истории происхождения христианства.
История "Начал христианства" должна охватывать собой весь смутный, и,
если можно так выразиться, подпольный период, который простирается от первых
зачатков этой религии до того момента, когда ее существование делается
общественным фактом, очевидным для всех и общепризнанным. Подобная история
должна бы состоять из четырех частей. Первая, которую я здесь и предлагаю
публике, рассматривает самый факт, послуживший исходной точкой нового
культа; ее целиком наполняет дивная личность основателя религии. Во второй
речь шла бы об апостолах и об их непосредственных учениках или, лучше
сказать, о тех переворотах, каким подвергалась религиозная мысль в течение
двух первых христианских поколений. Я закончил бы ее около 100-го года
эпохой, когда последние та друзей Иисуса уже умерли и когда книги Нового
Завета почти уже фиксировались в той форме, в какой мы их читаем ныне. В
третьей части излагалось бы состояние христианства при Антонинах. Здесь было
бы представлено, как оно постепенно развивается и выдерживает почти
непрерывную борьбу с империей, которая, достигнув в этот момент высшей
степени административного совершенства, под управлением философов борется в
лице нарождающейся секты с тайным теократическим сообществом, упорно
отрицающим империю и постоянно подрывающим ее основы. Эта часть обнимала бы
собой весь второй век. И, наконец, в четвертой части были бы описаны
решительные успехи, которые делает христианство, начиная с эпохи сирийских
императоров. Здесь вы увидали бы: как рушится мудрый строй Антонинов, как
падение античной цивилизации становится неизбежным, как христианство
"воспользовалось ее гибелью, как Сирия завоевала весь Восток, а Иисус,
сообща с богами и обоготворенными мудрецами Азии, овладел обществом, которое
уже не удовлетворялось философией и чисто гражданским строем государства. В
эту эпоху религиозные идеи рас, населивших берега Средиземного моря,
коренным образом видоизменяются, повсюду восточные культы одерживают победу
и христианство, сделавшись весьма многолюдной церковью, окончательно
забывает свои мечты о тысячелетнем царстве, разрывает последние свои связи с
иудаизмом и целиком переходит в миры греческий и латинский. Борьба я
литературная работа III века, протекавшая уже открыто, были бы намечены лишь
в общих чертах. Еще более бегло очертил бы я преследования, происходившие в
начале IV века, это последнее усилие Империи вернуться к своим старым
принципам, отказывавшим религиозной ассоциации в каком-либо месте в
государстве. И, наконец, я ограничился бы лишь указанием на перемену
политики, которая при Константине произвела перестановку ролей и обратила
религиозное движение, наиболее свободное, наиболее добровольное по своему
существу, в официальный культ, подчиненный государству и в свою очередь
выступающий 'на путь преследования других культов.
Не знаю, хватило ли бы моей жизни и сил для выполнения столь обширного
плана. Я был бы доволен, если бы, окончив жизнеописание Христа, мне удалось
бы написать историю апостолов, как я ее понимаю, состояние христианской души
в течение первых недель после смерти Иисуса, удалось бы рассказать, как
сложился цикл легенд о воскресении из мертвых, о первых деяниях
Иерусалимской церкви, жизнь Св. Павла, времена Нерона, возникновение
Апокалипсиса, разрушение Иерусалима, основание еврейских христианских общин
Вифании, о редактировании Евангелий, о происхождении великих школ Малой
Азии. Наряду с этим удивительным первым веком все остальное бледнеет. По
странной для истории особенности, нам гораздо виднее процессы, происходившие
в христианском мире с 50 по 75 годы, нежели с 80 по 150.
План, которому я следовал в этом труде, помешал мне ввести в текст
пространные критические рассуждения о встреченных противоречиях. Система
примечаний к тексту дает читателю возможность самому проверить по источникам
все предположения, высказанные в тексте. В этих примечаниях я ограничивался
исключительно цитированием первоисточников, другими словами, указанием тех
мест в оригиналах, на которых основывается каждое утверждение или каждое
предположение. Я знаю, что для лиц, мало знакомых с этим способом изучения
предмета, были бы необходимы многие другие подробности. Но у меня нет
обыкновения переделывать то, что сделано, и сделано хорошо. Из сочинений на
французском языке приведу следующие:
Etudes critiques sur 1'Evangile de saint Mathieu, соч. Альберта
Ревилля, пастора валлонской церкви в Роттердаме (Leyde, Noothavcn van Goor,
1862, Paris, Cherbuliez. Сочинение, премированное обществом защиты
христианской религии в Гааге).
Histoire de la theologie chretienne aa siecle aposlolique, соч. Рейсса,
профессора теологического факультета и протестантской семинарии в Страсбурге
(Strasbourg, Treutiel et Wurtz, 2-е edition, 1860, Paris, Cheroulies).
Hisloire du canon des Ecritures saintes dans i'Eglise chretienne, его
же, (Strasbourg, Treuttel et Wurtz, 1863).
Des doctrines religieuses des Juifs pendant les deux siecles anterieurs
a 1'ere chretienne, соч. Мишеля Никола, профессора теологического
протестантского факультета в Монтабане (Paris, Michel Levy freres, 1860).
Etudes critiques sur !a Bible (Nouveau Testament), его же (Paris,
Michel Levy freres, 1864).
Vie de Jesus, соч. Штрауса, перев. академика Литтрэ (Paris, Ladrange,
2-е edition, 1856).
Nouvelle vie de Jesus, его же, перев. Нефтцера и Дольфуса (Paris,
Helzel et Lacroix, 1864).
Les Evangiles, соч. Густава Эйхталя. Часть 1-ая: Ехашеп critique et
comparalif des trois premiers Evangiles. (Paris, Hachetle, 1863).
Jesus Christ et les Croyances messianiques de son temps, соч. Колани,
профессора теологического факультета и протестантской семинарии в
Страсбурге, Strasbourg, Treutiel et Wurtz (2-е edition, 1864. Paris,
Cherbuliez).
Etudes historiques et critiques sur les origines du chrislianisme, соч.
А. Стала, (Paris, Lacroix, 2-е edition, 1866).
Etudes sur la biographic 6vang61ique, соч. Ринтер де Лиссоля (Londres,
1854).
Revue de theologie et de philosophic chretienne, редактируемый Колани с
1850 по 1857 г. - Nouvelle Revue de theologie, продолжение предыдущего, с
1858 по 1862 г. - Revue de theologie, troisieme serie, с 1863 (Strasbourg,
Treuttel et Wurtz. Paris, Cherbuliez).
Читатели, которые пожелают справляться с перечисленными сочинениями, по
большей части превосходными, найдут в них объяснения множества пунктов, по
которым я должен был быть очень кратким. В частности, детальная критика
евангельских текстов Штрауса не оставляет желать ничего лучшего. Хотя сперва
Штраус и ошибался в своей теории насчет редакции Евангелий[9] и
хотя, по моему мнению, его сочинение имеет тот недостаток, что оно слишком
держится богословской почвы[10], тем не менее, для того, чтобы
составить себе ясное понятие о тех мотивах, которые мной руководили в массе
мелочей, неизбежно проследить всю аргументацию, всегда остроумную, хотя
иногда несколько натянутую, которая заключается в этой книге в прекрасном ее
переводе моего ученого собрата Литтрэ.
В отношении древних свидетельств, мне кажется, я не пренебрег ни одним
из справочных источников. Об Иисусе и эпохе, в которой он жил, у нас
осталось пять больших собраний сочинений, не считая массы других
разбросанных данных: 1) Евангелие и вообще книги Нового Завета; 2) книги
Ветхого Завета, называемые апокрифическими; 3) сочинения Филона; 4)
сочинения Иосифа; 5) Талмуд. Сочинения Филона имеют за собой то неоценимое
преимущество, что изображают нам мысли, бродившие во времена Иисуса в умах,
занятых великими религиозными вопросами. Правда, Филон жил совсем в другой
провинции иудаизма, нежели Иисус, но подобно ему совершенно отрешился от
фарисейского духа, господствовавшего в Иерусалиме; Филон поистине является
старшим братом Иисуса. Ему было 62 года, когда пророк из Назарета достиг
высшей точки своей деятельности, и пережил его еще на 10 лет. Как жаль, что
случай не привел его в Галилею! Чего бы только он нам не поведал!
Иосиф, писавший главным образом для язычников, не обладает такой же
искренностью стиля. Его краткие сведения об Иисусе, об Иоанне Крестителе, об
Иуде Гавлоните сухи и бескрасочны. Чувствуется, что он пытается изображать
эти движения, глубоко иудейские по духу и по характеру, в такой форме,
которая была бы понятна грекам и римлянам. Я считаю его главу об
Иисусе[11] в целом подлинной. Она написана совершенно в духе
Иосифа, и если .этот историк упоминал об Иисусе, то он должен был творить о
нем именно так. Чувствуется только, что этот отрывок ретушировала рука
христианина, прибавившая к нему несколько слов, без которых он был бы почти
богохульством[12], и, может быть, также .вычеркнувшая или
исправившая некоторые выражения[13]. Надо иметь в виду, что
литературная слава Иосифа была создана христианами, которые признали его
сочинения существенными документами своей священной истории. Вероятно, около
II века распространилось одно издание этих сочинений, исправленное согласно
христианским идеям[14]. Во всяком случае, тот огромный интерес,
который представляют книги Иосифа для занимающего нас предмета, заключается
в ярком свете, проливаемом ими на данную эпоху. Благодаря этому еврейскому
автору, Ирод, Иродиада, Антипа,, Филипп, Анна, Каиафа, Пилат представляются
нам, так сказать, осязаемыми лицами, которые живут перед нами с
поразительной реальностью.
Апокрифические книги Ветхого Завета, особенно еврейская часть
сивиллиных поэм, книга Еноха, Успение Моисея, четвертая книга Ездры,
Апокалипсис Варуха вместе с книгой Даниила, которая сама по себе
представляет также настоящий апокриф, имеют огромную важность для истории
развития мессианских теорий и для уразумения воззрений Иисуса на Царство
Божие[15]. Что .же касается, в частности, книги
Еноха[16] и Успения Моисея[17], то их усердно читали в
среде, окружавшей Иисуса.
Некоторые слова, приписываемые синоптиками Иисусу, в послании Св.
Варнавы приводятся как принадлежащие Еноху: hos Henoch legel[18].
Весьма трудно определять даты различных отделов, составляющих книгу,
приписываемую этому патриарху. Конечно, ни один из них не может относиться к
эпохе раньше 50 г. до Р. X.; некоторые из них, быть может, были написаны
рукой христианина. Отдел, содержащий речи, озаглавленные "О подобиях",
занимающий главы от XXXVII до LXXI, тоже внушает подозрение в том, что это
христианское сочинение. Но это не доказано[19]. Быть может, этот
отдел подвергался только переделкам[20]. Местами замечаются и
другие добавки или ретушевки христианского происхождения.
Собрание Сивиллиных поэм требует подобного же разбора; тут различия
установить легче. Наиболее древней частью является поэма, заключающаяся в
книге Ш, стр. 797 - 817; она, по-видимому, относится к эпохе около 140 г. до
Р.Х. Что касается даты четвертой книги Ездры, то в настоящее время все
согласны относить этот Апокалипсис к 97 г. по Р. X. Он был переделан
христианами. Апокалипсис Вapyxа[21] очень сходен с Апокалипсисом
Ездры; в нем мы встречаем, как и у Еноха, некоторые слова, приписываемые
Иисусу[22]. Относительно же книги Даниила существует много
доказательств, не позволяющих сомневаться в том, что эта книга является
плодом сильнейшей экзальтации, вызванной среди евреев преследованиями
Антиоха. К этим доказательствам относятся: характер двух языков, на которых
она написана; употребление греческих слов; ясное, определенное указание, с
датами, на события; которые относятся к эпохе Аитиоха Епифана; неверные
изображение древнего Вавилона, начерченные в этой книге; общий тон красок,
нисколько не напоминающий времен пленения и, напротив, во многом
соответствующий верованиям, нравам, игре фантазии эпохи Селевкидов;
апокалипсическая форма видений; место, занимаемое этой книгой в еврейском
каноне, где она не входит в серию пророков; пропуск Даниила в панегириках
Екклезиаста в главе XLLX, между тем как, казалось бы, его место именно
здесь, и так далее. Эту книгу не следует относить к древней пророческой
литературе;
место ее в апокалипсической литературе в качестве первообраза особого
вида творчества, в котором вслед за ней должны были занять место различные
Сивиллины поэмы, книга Еноха, Успение Моисея, Апокалипсис Иоанна, Вознесение
Исайи, четвертая книга Ездры.
В истории начал христианства до сих пор слишком пренебрегали Талмудом.
Я разделяю мнение Гейгера, что истинные сведения об обстоятельствах, при
которых появился Иисус, следует искать именно в этой странной компиляции,
где столько драгоценных разъяснений перемешаны с самой пустой схоластикой.
Так как христианское и еврейское богословия, в сущности, шли параллельными
путями, то история одного не может быть понята без истории другого. Сверх
того, бесчисленное множество фактических подробностей, находящихся в
Евангелиях, комментируются в Талмуде. Обширные латинские сборники Лайтфута,
Шеттгена, Бруксторфа, Ото уже дали нам в этом отношении много указаний. Я
взял на себя труд проверить по оригиналу все цитаты, которые я заимствовал,
не делая никаких исключений. Сотрудничество в этой части моей работы г.
Нейбауера, человека весьма сведущего в талмудической литературе, дало мне
возможность пойти еще дальше и осветить некоторые части моего труда
несколькими новыми сопоставлениями. Здесь весьма важно различать эпохи, так
как редакция Талмуда тянулась на пространстве почти от 200 до 500 г. Мы
внесли в это дело всю ту осмотрительность, какая только возможна при
существующем положении этого рода работ. Столь свежие даты могут, пожалуй,
вызвать опасения у людей, привыкших придавать документу значение только для
той эпохи, когда он сам был составлен. Но такая придирчивость здесь была бы
неуместной. Обучение у евреев со времен династии Асмонеев до II века было,
главным образом, изустным. Об этом умственном состоянии не следует судить по
обыкновениям эпохи, когда много пишут. Веды, гомеровские поэмы, древняя
арабская поэзия сохранялись в памяти в течение веков и тем не менее эти
произведения обладают весьма определенными и притом чрезвычайно изящными
формами. В Талмуде, напротив, форма не имеет никакого значения. Прибавим
еще, что до Мишны Иуды Святого, за которой асе другие были забыты,
встречались попытки редактировать Талмуд, относящиеся к эпохе, быть может,
гораздо более отдаленной, нежели обычно думают. Стиль Талмуда напоминает
стиль примечаний; редакторы, вероятно, только распределяли по категориям
громадный ворох писаний, накапливавшихся у различных школ в течение
поколений.
Остается поговорить о документах, которые, представляя собой как бы
биографии основателя христианства, должны естественным образом занимать
первое место в жизнеописании Иисуса. Подробный трактат о редакции Евангелий
сам по себе составил бы самостоятельную книгу. Благодаря прекрасным работам
по этому вопросу, появившимся за последние тридцать лет, задача, которую
некогда считали недоступной, ныне выполнена, и если в решении ее, конечно,
остается еще место для многих сомнений, то для надобностей истории оно
вполне удовлетворительно. Ниже нам придется еще вернуться к этому, так как
составление Евангелий относится к числу наиболее важных для будущего
христианской религии фактов, какие только имели место во второй половине I
века. Здесь мы коснемся лишь одной стороны вопроса, которая имеет
существенное значение для нашего изложения. Оставляя в стороне все, что
относится к картине апостольской эпохи, мы рассмотрим лишь в какой мере
можно пользоваться для истории, которая составляется по принципам
рационализма[23], данными, почерпнутыми из Евангелий.
Очевидно, что Евангелия отчасти легендарны, так как они полны чудес и
сверхъестественного; но есть легенда и легенда. Никто не подвергает сомнению
главные факты жизни Франциска Ассизского, хотя сверхъестественное
встречается в его жизнеописании на каждом шагу. Наоборот, никто не дает веры
"жизни Аполлония Тианского", так как она была написана много лет спустя
после того, как жил этот герой, и притом в виде настоящего романа. В какую
эпоху, чьими руками, при каких условиях были редактированы Евангелия? В этом
и заключается главный вопрос, от решения которого зависит мнение о степени
их достоверности.
Известно, что каждое из четырех Евангелий озаглавлено именем лица,
известного или в истории апостолов, или в самой евангельской истории. Ясно,
что если эти заголовки верны, Евангелия, не теряя своего легендарного
характера, получают высокое значение, так как они относятся к
пятидесятилетию, непосредственно следовавшему за смертью Иисуса, и притом
два из них даже и написаны очевидцами деяний Иисуса.
Относительно Луки нет места сомнениям. Евангелие от Луки есть настоящее
сочинение, основанное на готовых документах. Это труд человека, который
выбирает источники, лишнее выкидывает, компилирует. Несомненно, что это тот
же автор, который писал Деяния апостолов[24]. Автор же "Деяний",
по-видимому, сотоварищ Св. Павла[25] , титул вполне подходящий и
для Луки[26]. Я знаю, что это заключение вызовет не одно
возражение, но по крайней мере один факт не подлежит сомнению: это, что
автор третьего Евангелия и Деяний принадлежал ко второму поколению
апостолов, а для нас этого достаточно. Сверх того, дату этого Евангелия
можно достаточно точно установить на основании данных самой этой книги.
Глава XXI Евангелия от Луки, составляющая одно целое со всем этим трудом,
несомненно, была написана после осады Иерусалима, но не через очень большой
промежуток времени[27].
Это уже дает нам твердую почву, ибо мы имеем дело, следовательно, с
трудом одного лица. отличающимся большой законченностью.
Евангелия от Матфея и Марка далеко не носят такого индивидуального
характера. Это сочинения безличные, в которых личность автора совершенно
стушевывается. Собственное имя, поставленное в заголовке подобных трудов,
говорит очень мало. Сверх того, здесь не приложимы те же рассуждения, как
относительно Евангелия от Луки. Дата, выведенная из той или другой главы
(как, например, Матфея, XXIX, или Марка, ХШ), строго говоря, не может быть
отнесена ко всему труду, ибо оба труда составлены из отрывков различных эпох
и весьма разнообразного происхождения. В общем, третье Евангелие,
по-видимому, написано позднее двух первых и носит на себе следы гораздо
более старинной редакции. Там не менее, из этого не следует заключать, что
оба Евангелия, Марка и Матфея, были уже в том виде, в каком мы их знаем,
когда писал Лука. Эти две книги, приписываемые Матфею и Марку,
действительно, в течение долгого времени находились до некоторой степени в
неизвестности и подвергались сомнениям. В этом отношении мы можем сослаться
на свидетельство капитальной важности из эпохи первой половины II века. Оно
принадлежит Папию, епископу Гиераполиса, человеку серьезному, знатоку
предания, в течение всей своей жизни внимательно собиравшему все, что можно
было узнать о личности Иисуса[28]. Заявив, что в такого рода
вопросах он отдает предпочтение устному преданию перед книгой, Папий
упоминает о двух сочинениях, посвященных деяниям и словам Иисуса: 1)
рукопись Марка, переводчика апостола Петра, краткая, неполная, составленная
без хронологического порядка, обнимающая собой повествования и речи
(lechthenia е prachthenta), написанная по показаниям и воспоминаниям
апостола Петра[29]; 2) сборник сентенций (logia) на
еврейском[30] языке, написанный МатФесм, "которого всякий
переводил[31], как умел". Несомненно, что эти две характеристики
вполне отвечают общей физиономии обеих книг, ныне называемых Евангелием от
Матфея и Евангелием от Марка, из коих первое отличается своими длинными
речами, а второе особенной анекдотичностью; последнее гораздо точнее первого
в отношении мелких фактов, кратко до сухости, бедно изречениями, довольно
плохо составлено. Но все же нельзя было бы утверждать, что эти книги, в том
виде, как мы их знаем, абсолютно тождественны с теми, которые имел перед
собою Папий, прежде всего потому, что, по словам Папия, сочинение Матфея
состояло исключительно из изречений на еврейском языке и ходило по рукам в
виде. различных переводов, и затем потому, что рукописи Матфея и Марка
представлялись Папию совершенно отличными одна от другой, редактированными
совершенно различно и притом написанными на разных языках. Между тем тексты
Евангелия от Матфея и Евангелия от Марка а их настоящем виде представляют
параллельные части, настолько длинные и настолько тождественные, что следует
предполагать или что последний редактор второго Евангелия имел перед собой
первое, или что оба Евангелия скопированы с одного общего прототипа.
Наиболее вероятным представляется, что ни то, ни другое Евангелие не дошли
до нас в оригинальной редакции и что оба наши первые Евангелия представляют
собой уже переделки, в которых пробелы одного были пополнены текстом
другого. В самом деле, каждому было желательно иметь более полный экземпляр.
Христианин, в экземпляре которого были одни изречения, хотел пополнить его
повествованиями, и наоборот. Таким образом, Евангелие от Матфея заимствовало
почти все анекдоты, передаваемые Марком, а Евангелие от Марка ныне содержит
массу черт, взятых из Logia Матфея. Сверх того, каждый черпал широкой рукой
из евангельских преданий, циркулировавших вокруг него. Предания эти
настолько мало использованы Евангелиями, что и Деяния апостолов, и творения
более древних Отцов церкви цитируют много изречений Иисуса, которые
представляются подлинными и которых нет в известных нам Евангелиях.
Для занимающего нас предмета не имеет особого значения углубляться
далее в такой тонкий анализ, и, в некотором роде, восстанавливать, с одной
стороны, оригинальные Logia Матфея, а, с другой, первоначальное
повествование в том виде, как оно вышло из-под пера Марка. Без сомнения,
Logia для нас представлены в больших речах Иисуса, которые занимают большую
часть первого Евангелия. Эти речи, если их выделить из всего прочего,
образуют нечто целое и законченное. Что касается, повествовательной части,
первого и второго. Евангелий, то, по-видимому, она: основана на;
общем-документе, текст которого можно отличать то в одном, то в другом;
второе Евангелие, в том виде, как мы его теперь читаем, представляет собой
воспроизведение этого текста с очень, небольшими изменениями. Другими
словами, жизнеописание Иисуса у синоптиков основывается, на двух
оригинальных документах: 1) на изречениях Иисуса, собранных апостолом
МатФесм, и 2) на сборнике анекдотов и личных справок, составленных Марком,
по воспоминаниям Петра. Можно сказать, что мы имеем оба эти документа, с
примесью данных другого происхождения, в лице двух первых Евангелий, не без
основания именуемых "Евангелием от Матфея" и "Евангелием от Марка".
Во всяком случае несомненно, что изречения Иисуса уже очень рано были
записаны на арамейском языке, и так же рано были записаны его замечательные
деяния. То не были определенные, догматически установленные, тексты. Кроме
Евангелий, дошедших до нас, была еще масса других, выражавших притязания на
то, что они представляют собою показания очевидцев[32]. Этим
рукописям придавали мало значения,
и такие собиратели, как Папин, открыто предпочитали им устные
предания[33]. Так как, кроме того, все ожидали близкого конца
мира, то никто не заботился сочинять книги для будущего; дело шло лишь о
том, чтобы сохранить у себя в душе живой образ того, кого надеялись скоро
увидать грядущим в облаках. Отсюда произошло, что евангельские тексты в
течение ста пятидесяти лет пользовались лишь небольшим авторитетом. Не
затруднялись вводить в них добавления, различным образом комбинировать,
пополнять одни другими. Бедняк, имеющий всего лишь одну книгу, желает, чтобы
в ней было все, что ему по сердцу. Книжечки эти ходили по рукам; каждый
вписывал на полях своего экземпляра слова, притчи, которые он слыхал
тае-либо и которые почему-либо его поразили[34]. Таким образом,
прекраснейшее произведение в мире создано при помощи безымянного, вполне
народного сотрудничества. Ни одна из редакций не имела абсолютной ценности.
Два послания, приписываемые Клименту Римскому, цитируют слова Иисуса с
заметными вариациями[35]. Иустин, часто ссылающийся на труд,
который он называет "Воспоминаниями апостолов", имел перед глазами
евангельские документы, несколько отличные от дошедших до нас; во всяком
случае, он нимало не заботился о том, чтобы приводить их
текстуально[36]. Тот же характер представляют евангельские цитаты
в псевдо-климентовских проповедях евионитского происхождения. Вся суть была
в духе, а не в букве. Только когда предание стало ослабевать во второй
половине II века, тексты с именами апостолов или апостольских мужей получили
решающее авторитетное значение и силу закона. Но и тогда свободные сочинения
не запрещались абсолютно; по примеру Луки, все продолжали создавать для себя
частные Евангелия, различным образом соединяя в одно целое более древние
тексты[37].
Кто бы не признал ценности документов, составленных таким образом из
трогательных воспоминаний, из наивных повествований двух первых христианских
поколений, еще преисполненных сильным впечатлением, которое произвел
знаменитый основатель и которое, по-видимому, значительно его пережило?
Прибавим еще, что Евангелия, о которых идет речь, по-видимому, представляют
произведение ветви христианской семьи, стоявшей наиболее близко к Иисусу.
Последняя редакционная работа над текстом, который носит имя Матфея,
по-видимому, была сделана в одной из местностей, расположенных к
северо-западу от Палестины, в Гавлониде, Гауране или Вифании, где многие
христиане искали убежища в эпоху римской войны, где еще во II веке
встречались родственники Иисуса и где первое галилейское направление
сохранилось долее, нежели где-либо.
До сих пор мы говорили только о трех так называемых синоптических
Евангелиях. Нам остается еще рассмотреть четвертое, которое носит имя
Иоанна. Здесь вопрос значительно труднее. Наиболее близкий ученик Иоанна,
Поликарп, часто цитирующий синоптиков в своем послании к филиппийцам, совсем
не упоминает о четвертом Евангелии. Папий, который тоже имел отношение к
школе Иоанна и который если и не был учеником Иоанна, как думает Ириней, то
часто посещал его непосредственных учеников, Папий, страстно собиравший все
устные повествования об Иисусе, не говорит ни слова о жизнеописании Иисуса,
написанном апостолом Иоанном[38]. Если бы такое упоминание
находилось в его труде, то Евсевий, который выискивает у него все, что может
служить материалом для истории литературы апостольского века, без сомнения,
отметил бы такой факт[39]. Иустин, быть может, знал четвертое
Евангелие; но, несомненно, он не считал его трудом апостола Иоанна, ибо,
вполне определенно указывая на этого апостола как на автора Апокалипсиса, он
абсолютно не считается с четвертым Евангелием в многочисленных данных о
жизни Иисуса, которые он извлекает из "Воспоминаний апостолов"; более того,
во всех случаях, где замечается противоречие между четвертым Евангелием и
синоптиками, он становится на сторону мнения, диаметрально противоположного
четвертому Евангелию[40]. Это тем удивительнее, что догматические
тенденции этого Евангелия совершенно соответствуют взглядам самого Иустина.
То же самое следует сказать о лже-климентовых проповедях. Слова Иисуса,
цитируемые этой книгой, синоптического типа. В двух или трех
местах[41] есть, по-видимому, заимствования из четвертого
Евангелия. Но, конечно, автор "Проповедей" не придает этому Евангелию
апостольской авторитетности, так как по многим пунктам он вступает с ним в
очевидное противоречие. Марсион (около 140 г.), по-видимому, также не знал
этого Евангелия или не приписывал ему никакого значения[42]; это
Евангелие так хорошо отвечало его идеям, что, без сомнения, если бы оно было
ему известно, он с восторгом принял бы его и в своем стремлении обладать
идеальным Евангелием был бы вынужден составлять для себя исправленное
издание Евангелия Луки. Наконец, апокрифические Евангелия, которые можно
относить ко II веку, как, например, Первоевангелие Иакова, Евангелие Фомы
Израильтянина[43], пользовались как канвой синоптиками и вовсе не
считались с Евангелием от Иоанна.
Не менее существенны недоразумения, с которыми мы сталкиваемся при
чтении самого Евангелия от Иоанна. Каким образом рядом с точными и
определенными указаниями, в которых по временам чувствуется свидетель,
очевидец, попадаются речи, совершенно отличные от тех, которые приводятся
МатФесм? Каким образом в разбираемом Евангелии нет ни одной притчи, ни
заклинания бесов? Как объяснить себе, что наряду с общим планом
жизнеописания Иисуса, в некоторых отношениях более удовлетворительным и
более точным, нежели у синоптиков, встречаются странные места, в которых
чувствуются догматические тенденции самого редактора, идеи, довольно чуждые
Иисусу, а по временам и указания, заставляющие относиться к добросовестности
автора с известной осторожностью? Как, наконец, объяснить, наряду с самыми
чистыми, самыми справедливыми, поистине евангельскими взглядами, эти темные
стороны, в которых мы привыкли узнавать вставки пламенного сектанта? Мог ли,
в самом деле, Иоанн, сын Зеведеев, брат Иакова (о котором, однако, ни разу
не упоминается в четвертом Евангелии), написать на греческом языке эти
лекции отвлеченной метафизики, не имеющие ничего себе подобного у
синоптиков? Мог ли автор Апокалипсиса[44], по существу своему
иудаист, в течение немногих лет[45] до такой степени отделаться
от своего стиля и идей? Мог ли "апостол среди обрезанных"[46]
составить сочинение, более враждебное к иудаизму, нежели все сочинения
Павла, труд, в котором слово "иудей" почти равносильно понятию "врага
Иисуса"?[47] Мог ли тот апостол, на пример которого ссылались в
пользу своего мнения[48] приверженцы празднования еврейской
Пасхи, говорить с некоторого рода презрением о "праздниках иудеев", "Пасхе
иудеев"?[49] Все это весьма серьезно, и что касается лично меня,
то я совершенно не допускаю мысли, чтобы четвертое Евангелие было написано
пером бывшего галилейского рыбака. Но что вообще это Евангелие вышло около
конца I или в начале II века из одной из школ Малой Азии, примыкавшей к
Иоанну, что оно представляет собой вариант жизнеописания учителя,
заслуживающий, чтобы его не только принимали во внимание, но нередко даже и
предпочитали другим, это доказано с известной степенью вероятности как
внешними признаками, так и изучением самого документа, о котором идет речь.
Прежде всего, никто не выражает сомнений в том, что четвертое Евангелие
уже существовало около 170 г. В эту эпоху в Лаодицее на р. Лике возник спор
относительно Пасхи, в котором наше Евангелие[50] сыграло решающую
роль. Аполлинарий[51], Афенагор[52],
Полихрат[53], автор послания к церквам в Вене и
Лионе[54] и, проповедовали идею, которая вскоре должна была
сделаться ортодоксальной, руководствуясь Евангелием Иоанна. Феофил
Антиохийский (около 180 г.) говорит положительно, что автор четвертого
Евангелия - Иоанн[55]. Ириней[56] и канон Мура-тори
констатируют полное торжество нашего Евангелия, после чего сомнениям в нем
уже нет места[57].
Но если к 170 г. четвертое Евангелие является уже творением апостола
Иоанна и признается вполне авторитетным, то очевидно, что оно не могло быть
написано лишь незадолго перед тем. По-видимому, им уже пользовался
Татиен[58], автор послания к Диогену[59]. Роль нашего
Евангелия в гностицизме и, в частности, в системе Валентина[60],
в монтанизме[61], в споре, поднятом алогами[62], не
менее замечательна, и со второй половины II века это Евангелие оказывается
замешанным во всех спорах и является краеугольным камнем в развитии догмата.
Развитие школы Иоанна в течение II века замечается отчетливее
других[63]; Иринеи вышел из школы Иоанна, и между ним и апостолом
стоял только один Поликарп. Иринеи же не выражает и тени сомнения насчет
достоверности четвертого Евангелия. Прибавим, что первое послание,
приписываемое Св. Иоанну, по всем видимостям, принадлежит тому же автору,
как и четвертое Евангелие[64]; послание же это было, по-видимому,
известно Поликарпу[65]; утверждают, что его цитировал и
Папий[66]; Иринеи признает автором его Иоанна[67].
Теперь, если мы станем искать разъяснений в самом этом творении, то
прежде всего мы заметим, что автор его всюду говорит в качестве
свидетеля-очевидца. Он желает выдать себя за апостола Иоанна; совершенно
ясно, что он везде преследует интересы этого апостола. На каждой странице
обнаруживается намерение усилить авторитет сына Зеведеева, показать, что он
был предпочтен Иисусом и был просвещен более других учеников[68],
что во всех торжественных случаях (на Тайной вечери, на Голгофе, у гроба)
ему принадлежало первое место. Местами просвечивают отношения Иоанна к
Петру[69], хотя в общем братские, но не без примеси некоторого
соперничества, или ненависть Иоанна к Иуде[70], возникшая, быть
может, раньше его измены. Иной раз навязывается мысль, что Иоанн, читая в
старости ходившие по рукам евангельские повествования, с одной стороны,
замечал в них некоторые неточности[71], с другой, был задет тем,
что в истории Христа ему не отводили достаточно видного места, и под
влиянием этого начинал диктовать массу вещей, которые ему были известны
лучше, чем другим, и притом с намерением показать, что во многих случаях,
где говорилось только о Петре, он был вместе с ним и даже впереди
его[72]. Эти чувства легкой ревности обнаруживались между
сыновьями Зеведеевыми и прочими учениками еще при жизни
Иисуса[73].
Со времени смерти своего брата Иакова, Иоанн остался единственным
наследником интимных воспоминаний, хранителями которых, по общему признанию,
были эти два апостола. Эти воспоминания могли храниться лицами, окружавшими
Иоанна, и так как понятия той эпохи о литературной добросовестности
значительно отличались от наших, то какой-либо ученик мог взяться за перо
вместо апостола и сделаться вольным редактором его Евангелия или, что
вернее, это сделал кто-либо из тех многочисленных сектантов, наполовину уже
отдавшихся гностицизму, которые еще начиная с конца I века принялись в Малой
Азии коренным образом изменять идею Христа[74]. Он мог также, не
задумываясь, говорить от имени Иоанна, как не задумывался благочестивый
автор второго послания Петра написать его от имени этого апостола.
Отождествляя себя с любимым апостолом Иисуса, он усвоил себе все его
чувствования, вплоть до его слабостей. Отсюда проистекают эти вечные
напоминания
предполагаемого автора о том, что он последний из свидетелей-очевидцев,
оставшихся в живых, отсюда и то удовольствие, с каким он берется
рассказывать об обстоятельствах, которые могли быть известны ему одному.
Отсюда столько черточек мелочной точности, имеющих характер примечаний
истолковывателя: "было шесть часов", "наступила ночь", "имя рабу было Малх",
"они развели огонь, ибо было холодно", "хитон же был
несшитый"[75]. Отсюда, наконец, и беспорядочность изложения,
неправильность в ходе рассказа, бессвязность первых глав; все это признаки
необъяснимые, если исходить из предположения, что разбираемое Евангелие
представляет собой не более, как богословское сочинение без всякого
исторического значения, но эти черты нетрудно объяснить, если смотреть на
рассказ как на воспоминания старца, редактированные без участия того, кому
они принадлежат, воспоминания то удивительной свежести, то, видимо,
потерпевшие некоторые переделки.
Действительно, необходимо резко отличать друг от друга отдельные части
Евангелия Иоанна. С одной стороны, это Евангелие представляет нам канву
жизнеописания Иисуса, которая значительно отличается от синоптиков. С другой
стороны, оно влагает в уста Иисуса речи, по тону, стилю, приемам, содержанию
не имеющие ничего общего с Logia, переданными у синоптиков. В этом втором
отношении разница такова, что приходится определенно выбирать или то, или
другое. Если Иисус говорил так, как утверждает Матфей, то он не мог говорить
так, как пишет Иоанн. В выборе между этими двумя авторитетами ни один критик
не колебался и не будет колебаться. Резко отличаясь от простого,
беспристрастного, выразительного тона синоптиков, Евангелие Иоанна
представляет на каждом шагу озабоченность апологета, задние мысли сектанта,
намерение доказать тезис и убедить противников[76]. Конечно, не
напыщенными тирадами, тяжелыми, написанными плохим языком, даются
нравственному чувству весьма мало, Иисус создавал свое божественное дело.
Если бы даже Папий не сообщил нам, что Матфей записал поучения Иисуса на их
оригинальном языке, естественность, невыразимая правдивость, несравненная
прелесть изречений, находящихся у синоптиков, чисто еврейские обороты их,
сходство их с сентенциями еврейских проповедников того времени, полнейшая их
гармония с природой Галилеи - все эти характерные черты при сличении их с
туманной гностикой, извращенной метафизикой речей Иоанна достаточно громко
говорили бы сами за себя. Этим я не хочу сказать, что в поучениях Иоанна не
было удивительных проблесков, изречений, принадлежащих действительно
Иисусу[77]. Но мистический тон их совершенно не отвечает
характеру красноречия Иисуса, как мы себе его представляем со слов
синоптиков.Очевидно, здесь повеял новый дух, началась гностика; галилейская
эра Царства Божия кончилась, надежды на скорое пришествие Христа отошли на
задний план; настала эпоха бесплодной метафизики, беспросветной тьмы
отвлеченного догмата. Здесь нет духа Иисуса, и если действительно сын
Зеведеев писал эти страницы, то надо полагать, что он основательно забыл за
этой работой Генисаретское озеро и те обаятельные беседы, которые он слышал
на его берегах.
Сверх того, есть еще одно обстоятельство, прекрасно свидетельствующее,
что поучения, передаваемые четвертым Евангелием, не могут считаться
исторически верными, но что на них следует смотреть как на сочинение,
предназначенное для того, чтобы покрыть авторитетом Иисуса некоторые учения,
дорогие для редактора; это полнейшая их гармония с умственным состоянием
Малой Азии в тот момент, когда они были написаны. В то время Малая Азия была
театром странного движения синкретической философии; в ней уже существовали
все зародыши гностицизма. Церинт, современник Иоанна, проповедовал, что эон
по имени Христос путем крещения соединился с человеком по имени Иисус и
покинул его на кресте[78]. По-видимому, некоторые из учеников
Иоанна успели уже отведать из этого чуждого им до тех пор источника. Можно
ли утверждать, что и сам апостол не подвергся подобному же
влиянию[79], что и в нем не произошло переворота, аналогичного
обращению Св. Павла, главным свидетельством которого является послание к
Колоссянам?[80] Конечно, нет. Могло случиться, что после
катастроф 68 г. (дата Апокалипсиса) и 70 г. (разрушение Иерусалима)
престарелый апостол, одаренный пылкой и подвижной душой, разочаровавшийся в
веровании в скорое пришествие Сына Человеческого в облаках, склонился к
идеям, циркулировавшим вокруг него, тем более, что многие из них прекрасно
сливались с некоторыми христианскими доктринами. Приписывая эти новые идеи
Иисусу, он только следовал бы весьма естественной склонности. Наши
воспоминания изменяются вместе со всем нашим существом; идеалы личности,
которую мы знали, изменяются вместе с нами. Принимая Иисуса за воплощение
истины, Иоанн мог приписывать ему и то, что для него самого сделалось
истиной.
Впрочем, гораздо вероятнее, что сам Иоанн не принимал в этом никакого
участия, что указанный переворот произошел вокруг него, без сомнения, даже
после его смерти, а не в нем самом. Глубокая старость апостола могла
закончиться состоянием слабости, которое отдало его во власть
окружающих[81]. Какой-нибудь секретарь мог воспользоваться этим
состоянием и заставить выражаться своим стилем того, кого весь мир называл
по преимуществу "Старцем", ho presbyteros. Некоторые части четвертого
Евангелия могли быть прибавлены впоследствии, такова целиком XXI
глава[82], в которой автор как бы задается мыслью воздать честь
апостолу Петру после его смерти и ответить на возражения, которые могли бы
возникнуть и уже возникали по поводу смерти самого Иоанна (ст. 21 - 23).
Многие другие места носят следы помарок и исправлений[83]. Книга
эта, конечно, могла оставаться лет пятьдесят в неизвестности, раз все
считали, что ее писал не Иоанн. Но понемногу к ней стали привыкать и,
наконец, признали ее. И даже раньше, чем она была признана канонической,
многие могли ею пользоваться как книгой хотя и не особенно авторитетной, но
весьма поучительной[84]. С другой стороны, разноречия,
встречавшиеся в ней с синоптиками, которые пользовались гораздо большим
распространением, долго не позволяли руководствоваться ею при составлении
описания жизни Иисуса в том виде, как ее себе воображали.
Таким толкованием объясняется странное противоречие между творениями
Иустина и псевдоклиментовыми "Проповедями", в которых встречаются следы
четвертого Евангелия, но в которых при этом оно не ставится на одну доску с
синоптиками. Отсюда происходят и те ссылки, которые делаются на него
приблизительно до 180 г. и которые нельзя назвать прямыми цитатами. Отсюда,
наконец, происходит та особенность четвертого Евангелия, что оно как бы
понемногу и медленно всплывает среди движений в церквах Азии во II веке и
сперва получаст признание со стороны гностиков[85], но пользуется
еще лишь весьма частичным кредитом в ортодоксальной церкви, как об этом
можно судить по спору относительно Пасхи, впоследствии получившей всеобщее
признание. Иногда я склонен думать, что Папий имел в виду именно четвертое
Евангелие, когда противопоставлял точным указаниям относительно жизни Иисуса
длинные речи и странные поучения, которые влагаются в его уста иными
авторами[86]. Папий и старая иудео-христианская партия должны
были считать эти последние новшества весьма предосудительными. Тот факт, что
книга, сперва признаваемая еретической, в конце концов прокладывает себе
путь в ортодоксальную церковь и становится в ней символом веры, нельзя,
конечно, считать единичным.
Я считаю по меньшей мере весьма вероятным, что книга была написана до
100 г., то есть в эпоху, когда синоптики были еще не вполне канонизированы.
После этой даты было бы непостижимо, чтобы автор до такой степени мог
эмансипироваться от "Апостольских Воспоминаний". Для Иустина и, по-видимому,
также для Папия синоптики представляют единственный истинный источник
жизнеописания Иисуса. Если бы подделка Евангелия была написана около 129 или
130 г., то она ограничилась бы обработкой по собственному усмотрению
принятой уже версии, как это мы и видим в апокрифических Евангелиях, но не
стала бы переиначивать сверху донизу уже авторитетно установленные
существенные черты жизни Иисуса. Это так верно, что со второй половины II
века такие противоречия становятся серьезным аргументом в руках алогов и
вынуждают защитников четвертого Евангелия изобретать довольно тяжеловесные
объяснения[87]. Нет никаких доказательств тому, чтобы редактор
четвертого Евангелия, работая над ним, не имел бы перед собой синоптических
Евангелий[88]. Поразительное сходство его повествования с тремя
прочими Евангелиями во всем том, что относится к Страстям, дает основание
предполагать, что уже с той поры для Страстей, как и для Тайной
вечери[89], существовал почти установленный текст рассказа,
который заучивался наизусть.
На расстоянии веков было бы невозможно найти ключ для решения всех этих
странных загадок и, конечно, мы встретились бы со многими неожиданностями,
если бы нам дано было проникнуть во все секреты таинственной ефесской школы,
по-видимому, не раз отклонявшейся на весьма темные пути. Но вот к какому
капитальному выводу приводит исследование. Всякий автор, который взялся бы
написать жизнь Иисуса без предвзятой теории относительно сравнительной
ценности Евангелий, руководствуясь единственно чувствами, вызванными самим
предметом, во многих случаях будет вынужден предпочесть повествование
четвертого Евангелия синоптическим Евангелиям. В особенности последние
месяцы жизни Иисуса находят себе объяснение только в этом Евангелии; многие
подробности Страстей, непонятные у синоптиков[90], в
повествовании четвертого Евангелия получают характер правдоподобного и
возможного. И, наоборот, пусть кто бы то ни было попробует составить
осмысленное жизнеописание Иисуса, принимая в соображение поучения, которые
мнимый Иоанн влагает в уста Иисуса. Этот прием беспрестанно проповедовать о
себе и выставлять себя, эта вечная аргументация, эта неловкая рисовка, эти
длинные рассуждения после каждого чуда, эти прямолинейные и неуклюжие речи,
тон которых часто бывает и неровен, и ненатурален[91], всего
этого человек со вкусом не потерпел бы наряду с восхитительными сентенциями,
которые, по синоптикам, составляли душу поучений Христа. Очевидно, это
искусственные[92] вставки для того, чтобы изобразить нам
проповедь Иисуса наподобие диалогов Платона, в которых переданы нам беседы
Сократа. Это в некотором роде вариации, которые музыкант импровизирует на
заданную тему. Самая тема, о которой идет речь, может быть, и не лишена
известной подлинности, но в исполнении ее фантазия артиста дает себе полную
волю. Чувствуется деланность, риторика, отделка[93]. Прибавим
еще, что мы не находим и словаря Иисуса в тех отрывках, о которых идет речь.
Выражение "Царство Божие", столь обычное для учителя[94],
встречается здесь лишь один раз[95]. Зато стиль поучений,
приписываемых четвертым Евангелием Иисусу, представляет полнейшую аналогию
со стилем повествовательных частей того же Евангелия и со стилем автора
посланий Иоанна. Видно, что автор четвертого Евангелия, когда писал эти
поучения, руководствовался не своими воспоминаниями, но довольно
однообразным течением собственной мысли. В них перед нами раскрывается целый
новый мистический язык, который характеризуется частым употреблением слов
"мир", "истина", "жизнь", "свет", "тьма" и который принадлежит не столько
синоптикам, сколько книге Премудрости, Филону, валентинианцам. Если Иисус
когда-либо говорил в таком стиле, в котором нет ничего еврейского, нет
ничего иудейского, то как могло случиться, что из его слушателей лишь один
так хорошо сохранил секрет употребления этого стиля?
В истории литературы мы знаем, впрочем, пример, представляющий
некоторую
аналогию с историческим явлением, изложенным здесь, и до известной
степени объясняющий его. Сократ, не писавший ничего, как и Иисус, известен
нам по двум своим ученикам, Ксенофонту и Платону; первый по своей ясной,
прозрачной, безличной редакции отвечает синоптикам; второй своей мощной
индивидуальностью напоминает автора четвертого Евангелия. Следует ли,
излагая учение Сократа, держаться "Диалогов" Платона или "Бесед" Ксенофонта?
В этом отношении нет никаких сомнений: весь мир придерживается "Бесед", а не
"Диалогов". А между тем разве Платон не сообщает ничего о Сократе? Разве
может добросовестная критика, составляя биографию Сократа, пренебречь
"Диалогами"? Кто осмелился бы утверждать это?
Не высказываясь относительно фактической стороны вопроса о том, кто
писал четвертое Евангелие, и даже разделяя убеждение, что его писал никак не
сын Зеведеев, можно все-таки допустить, что это творение имеет некоторое
право носить название "Евангелие от Иоанна". Исторической канвой четвертого
Евангелия, по моему мнению, является жизнь Иисуса в том виде, как она была
известна среде, непосредственно окружавшей Иоанна. Я прибавлю, что, по моему
мнению, эта школа знала различные внешние обстоятельства жизни ее основателя
лучше, нежели группа, из воспоминаний которой сложились синоптические
Евангелия. Например, относительно пребывания Иисуса в Иерусалиме у нее были
данные, которыми не обладали другие церкви. Пресвитер Иоанн, который, по
всей вероятности, был не кто иной, как сам апостол Иоанн, считал, как
говорят, рассказ Марка неполным и беспорядочным; у него была даже целая
система объяснений пробелов этого повествования[96]. Сверх того,
некоторые места у Луки, в которых звучит как бы отголосок Иоанновых
преданий[97], доказывающих, что предания, сохранившиеся в
четвертом Евангелии, не были чем-то совершено неведомым для остальной
христианской семьи.
Мне кажется, этих объяснений достаточно для того, чтобы при дальнейшем
изложении были ясны мотивы, которые побудили меня отдавать предпочтение тому
или другому из четырех источников для жизнеописания Иисуса. В общей
сложности я причисляю четыре канонические Евангелия к достоверным
документам. Все они принадлежат столетию, следовавшему непосредственно за
смертью Иисуса, но историческая ценность их весьма различна. В отношении
поучений, очевидно, заслуживает особого доверия Евангелие Матфея; в нем
заключаются Logia, подлинные записи живых и непосредственных воспоминаний об
учении Иисуса. Кроткое и вместе с тем грозное сияние, божественная сила,
если можно так выразиться, подчеркивают эти слова, выделяют их из контекста
и дают критике возможность легко распознать их. Автор, задающийся мыслью
создать себе на основании евангельской истории верное представление,
обладает в этом отношении превосходным пробным камнем. Истинные слова Иисуса
обнаруживаются, так сказать, сами собой; стоит лишь столкнуться с ними в
этом хаосе преданий различной подлинности, как уже чувствуешь их звучность;
они сами выдают себя, сами занимают свое место в повествовании и сохраняют в
нем свою несравненную рельефность.
Повествовательные части, группирующиеся в первом Евангелии вокруг этого
первоначального ядра, обладают различной степенью достоверности. Здесь
встречается много легенд, довольно смутно очертанных, порожденных
благочестием второго христианского поколения[98]. Повествования,
общие у Матфея и Марка, носят на себе следы ошибок переписчика,
свидетельствующие о недостаточном его знакомстве с
Палестиной[99]. Многие эпизоды повторяются два раза, некоторые из
лиц также раздваиваются; это доказывает, что авторы пользовались различными
источниками, грубо сличая их между собой[100]. Евангелие от Марка
более положительно, более определенно, менее обременено эпизодами,
вставленными впоследствии. Из всех трех синоптиков он наиболее сохранил
древний, оригинальный характер[101], в него меньше всего вкралось
позднейших элементов. Фактические подробности у Марка отличаются чистотой,
которой тщетно было бы искать у других евангелистов. Он любит приводить
известные слова Иисуса на сирийско-халдейском языке[102]. Он
полон мелочных наблюдений, которые, без сомнения, принадлежат
свидетелю-очевидцу. Ничто не противоречит предположению, что этот
свидетель-очевидец, видимо, следовавший всюду за Иисусом, любивший его и
сохранивший в своей душе его живой образ, был никто иной, как сам апостол
Петр, как это и утверждает Папий.
Что касается Евангелия Луки, то его историческая ценность значительно
ниже. Это документ второго разбора. Повествование носит здесь более зрелый
характер. Слова Иисуса более обдуманны, более сочинены. Некоторые сентенции
доведены до крайности и извращены[103]. Составляя Евангелие вне
Палестины и, конечно, после осады Иерусалима[104], автор его
указывает местности менее точно, нежели оба другие синоптика; он имеет
ложное представление о храме как о здании, в которое ходят
молиться[105]; он не упоминает об иродианах; он опускает
подробности с тем, чтобы согласовать между собой различные
повествования[106]; смягчает некоторые части, повторять которые в
это время было уже неудобно ввиду того, что вокруг него идея о
божественности Иисуса[107] получала все более экзальтированный
характер; преувеличивает чудесное[108]; совершает ошибки
хронологические[109] и топографические[110]; опускает
еврейские слова[111] и, по-видимому, плохо знает еврейский
язык[112], не цитирует ни одного слова, сказанного Иисусом на
этом языке, все местности называет их греческими именами, иногда весьма
неискусно исправляет слова Иисуса[113]. Чувствуется во всем этом
компилятор, человек, не видавший непосредственно свидетелей, работающий над
письменными источниками и позволяющий себе изрядно их насиловать для того,
чтобы согласовать между собой. По всей вероятности. Лука имел перед собой
первоначальное повествование Марка и Logia Матфея. Но он обращается с ними
весьма свободно; то он сливает между собой воедино два эпизода или две
притчи[114]; то из одного делает два[115]. Он
перетолковывает документы по собственному разумению; у него нет абсолютной
объективности Матфея и Марка. Можно составить себе известное понятие об его
вкусах и особенностях: он отъявленный ханжа[116]; он настаивает
на том, что Иисус исполнял все иудейские обряды[117]; он демократ
и экзальтированный евионит, то есть большой противник собственности, и
убежден, что наступит для бедных возмездие[118]; он любит больше
всего анекдоты, на которых рельефно изображается обращение грешников,
возвеличение униженных[119], и нередко изменяет древние предания,
чтобы придать им именно такую окраску[120]. На первых же своих
страницах он приводит легенды о детстве Иисуса, рассказанные с теми длинными
дополнениями, с теми песнопениями и условными приемами, которые составляют
существеннейшие черты апокрифических Евангелии. Наконец, повествование о
последних днях Иисуса он дополняет некоторыми сентиментальными подробностями
и приводит некоторые слова Иисуса редкой красоты[121], не
встречающиеся в более подлинных повествованиях, и в которых чувствуется
влияние легенды. Лука заимствовал их, вероятно, из какого-нибудь более
позднего сборника, рассчитанного главным образом на то, чтобы возбудить
благочестивые чувства.
Естественно, что по отношению к документу такого рода требуется большая
осторожность. Но было бы так же неблагоразумно пренебрегать им, как и
пользоваться им без разбора. Лука имел перед глазами оригиналы, которых у
нас нет. Он не столько евангелист, сколько биограф Иисуса, "гармонист",
корректор наподобие Марсиона и Татиена. Но это биограф первого века, дивный
художник, который независимо от разъяснений, почерпнутых им в самых древних
источниках, изображает характер основателя необыкновенно удачными штрихами,
с воодушевлением, рельефностью, которых нет у других синоптиков. В чтении
его Евангелие наиболее обаятельно, ибо к несравненной красоте общего фона он
прибавляет художественность, чрезвычайно оригинально усиливающую впечатление
от всего портрета, без малейшего ущерба его правдивости.
В общем можно сказать, что редакция синоптиков прошла три стадии: 1)
состояние оригинального документа (logia Матфея, lekthenta е prakthenia
Марка), - первая, ныне не существующая редакция; 2) состояние простой смеси,
где оригинальные документы без всякого предумышления слились в одно целое,
причем нигде нельзя подметить никаких личных взглядов авторов (Евангелия
Матфея и Марка в их нынешнем виде); и 3) состояние комбинирования,
обдуманного и намеренного редактирования, в которых ощущаются усилия
примирить между собой различные версии (Евангелие Луки, Евангелия Марсиона,
Татиена и пр.). Евангелие от Иоанна, как уже было сказано, представляет
собой творение совсем другого порядка и стоит совершенно особняком.
Можно заметить, что я совсем не пользовался апокрифическими
Евангелиями. Эти сочинения ни в каком отношении не могут быть поставлены в
уровень с каноническими Евангелиями. Это плоские и ребяческие
разглагольствования; большею частью в основе их лежат канонические
Евангелия, и к ним они не прибавляют никогда ничего ценного. Напротив, я с
большим вниманием занимался собиранием отрывков, сохранившихся у Отцов
Церкви, старинных Евангелий, существовавших некогда параллельно с
каноническими и ныне затерянных, каковы Евангелие от Иудеев, Евангелие от
Египтян, Евангелия Иустина, Марсиона, Татиена[122]. Два первые
особенно важны, потому что они редактированы на арамейском языке, как Logia
Матфея, потому что они, по-видимому, представляют собой вариант Евангелия,
приписываемый этому же апостолу, и потому что они служат Евангелием у
евионитов, то есть у тех мелких христианских общин Вифании, которые
сохранили употребление сирийско-халдейского языка и которые, по-видимому, в
некоторых отношениях продолжали род Иисуса. Но следует сознаться, что в том
виде, в каком они дошли до нас, эти Евангелия в смысле авторитетности
уступают редакции Евангелия от Матфея, которое мы имеем.
Теперь, я полагаю, станет ясно, какую именно историческую цену я придаю
Евангелиям. Это не биография вроде Светония и не легендарные вымыслы вроде
Филострата; это легендарные биографии. Я охотно сопоставил бы их с легендами
святых, с жизнеописаниями Плотина, Прокла, Исидора и другими творениями
этого же рода, в которых историческая правда и стремление дать образцы
добродетелей комбинируются в различных пропорциях. В них особенно
чувствуется неточность, составляющая одну из основных черт всякого народного
творчества. Представим себе, что лет пятнадцать-двадцать тому назад, три или
четыре старых солдата Империи взялись бы каждый по-своему написать жизнь
Наполеона по своим воспоминаниям. Ясно, что в их повествованиях оказались бы
многочисленные ошибки, сильные противоречия. Один из них поставил бы Баграм
раньше Маренго; другой, не колеблясь, описал бы, как Наполеон изгнал из
Тюльери правительство Робеспьера; третий пропустил бы экспедиции самой
высокой важности. Но, конечно, из таких наивных рассказов в результате
получилась бы одна в высокой степени правдивая вещь, это характер героя, то
впечатление, которое он производил на окружающих. И в этом смысле подобные
народные истории имели бы большее значение, нежели претенциозная официальная
история. То же самое можно сказать об Евангелиях. Обратив все свое внимание
исключительно на то, чтобы выставить превосходство своего учителя, его
чудеса, его проповеди, евангелисты обнаруживают полнейшее равнодушие ко
всему, что не относится к самому духу учения Иисуса. Разноречию относительно
времени, места, лиц они не придавали никакого значения; ибо насколько
каждому слову Иисуса они приписывали высшую степень вдохновения, настолько
же они были далеки от признания подобного вдохновения у редакторов. Эти
последние и сами смотрели на себя лишь как на простых переписчиков и
заботились только об одном: не пропустить ничего,
что им было известно[123].
Бесспорно, что к таким воспоминаниям должны были примешиваться отчасти
предвзятые идеи. Многие рассказы, у Луки в особенности, вымышлены, чтобы
резче выделить известные черты физиономии Иисуса. Самый его облик ежедневно
претерпевал изменения. Иисус был бы единственным в своем роде явлением в
истории, если бы при той роли, которую он играл, он не преобразился бы в
самое короткое время. Легенда Александра возникла прежде, чем пресеклось
поколение его полководцев, товарищей по оружию; легенда Св. Франциска
Ассизского возникла еще при его жизни. Быстрая метаморфоза сама собой
произошла в течение двадцати или тридцати лет, последовавших за смертью
Иисуса, и внесла в его биографию все признаки идеализированной легенды.
Смерть делает еще совершеннее самого совершенного человека; она уничтожает
все его недостатки в глазах тех, кто его любил. Сверх того, одновременно с
желанием изобразить его, хотели и возвеличить его. Много анекдотов было
придумано, только чтобы доказать, что в нем осуществились пророчества,
которые считались мессианскими. Но не отрицая важного значения этого приема,
не все им можно объяснить. Ни одно из иудейских сочинений той эпохи не дает
серии точно формулированных пророчеств, которые предстояло осуществить
Мессии. Многие из мессианских ссылок, открытых евангелистами, так
недоказательны, извращены, что нет основания думать, чтобы все это
соответствовало общепринятому учению. То рассуждали таким образом: "Мессия
должен совершить такое-то дело; так как Иисус есть Мессия, то Иисус,
следовательно, и совершил это дело". Или наоборот: "С Иисусом произошло
то-то; так как Иисус есть Мессия, то это же должно произойти с
Мессией"[124]. Слишком простые объяснения всегда бывают неверны,
если речь идет об анализе основ тех глубоких созданий народного чувства,
которые ставят в тупик все системы своим богатством и бесконечным
разнообразием.
Едва ли существует необходимость упоминать о том, что, пользуясь
подобными документами и желая брать из них только несомненно установленные
факты, приходится ограничиваться общим очерком. Почти во всех историях
древности, даже и в тех, которые гораздо менее легендарны, нежели эта,
подробности дают повод для бесконечных сомнений. Если перед нами два
рассказа об одном и том же факте, то весьма редко бывает, чтобы они оба
совпадали. Но при наличии одного лишь рассказа тем более причин для
затруднений. Можно утверждать, что из числа анекдотов, изречений, знаменитых
речей, передаваемых историками, нет ни одного достоверного. Разве
существовали стенографы для записи этих крылатых слов? Разве был всегда
наготове летописец, который бы записывал жесты, приемы, чувства исторических
лиц? Сколько бы мы ни старались выяснить истину насчет того, как именно
произошел тот или другой современный факт, мы этого не достигнем. Два
рассказа свидетелей-очевидцев об одном и том же событии существенно разнятся
один от другого. Следует ли поэтому отказываться от всяких красок в
повествовании и ограничиваться изложением одних условных фактов? Это значило
бы уничтожить историю. Разумеется,
я уверен, что за исключением некоторых кратких афоризмов, особенно
запечатлевшихся в памяти, ни одно из изречений, передаваемых Матфеем, не
может считаться буквальным; таким качеством едва могут похвалиться наши
стенографические отчеты. Я охотно признаю, что превосходный рассказ о
Страстях во многих отношениях только приблизительно верен. Но, однако,
возможно ли составить историю Иисуса, выпустив из нее эти проповеди,
благодаря которым физиономия его бесед передана нам с такой живостью, и
ограничиться в ней, подобно Иосифу и Тациту, одним сообщением, что "он был
предан смертной казни по распоряжению Пилата, подстрекаемого
первосвященниками"? По-моему, это было бы еще большей неточностью, нежели
та, которою мы рискуем, допуская подробности, почерпнутые нами из текстов.
Подробности эти не буквально верны, но в них заключается высшая правда; они
более истинны, нежели голая истина, в том смысле, что они представляют собой
истину, которая получила выразительный, красноречивый характер, которая
возведена на высоту идеи.
Я прошу тех читателей, которые найдут, что я дал преувеличенную веру
повествованиям, большей частью легендарным, принять в расчет высказанное
здесь мною соображение. К чему сведется жизнь Александра, если мы
ограничимся лишь фактами, точно известными о ней? Даже традиции, неверные в
известной своей части, заключают в себе долю истины, которою история не
может пренебрегать. Никто не упрекал Шпренгера за то, что, составляя
жизнеописание Магомета, он слишком считался с Хадифом или устными преданиями
о пророке и нередко приписывал своему герою буквальные выражения, известные
лишь из этого источника. Между тем, предания о Магомете в историческом
отношении ничуть не выше изречений и повествований, составляющих Евангелия.
Они были написаны в промежутке времени от 50 до 140 года геджиры. Составляя
историю иудейских школ в эпохи, предшествовавшую и непосредственно
следовавшую за возникновением христианства, никто не затруднится приписать
Гиллелю, Шанмаи, Гамалиилу принципы, которые им приписывают Мишча и Гемара,
несмотря на то, что эти обширные компиляции были редактированы много сот лет
спустя после этих учителей.
Что же касается тех читателей, которые, наоборот, думают, что история
заключается в воспроизведении без всяких толкований дошедших до нас
документов, я прошу их заметить, что в данном случае это непозволительно.
Четыре главные документа явно противоречат друг другу; сверх того, иногда их
исправляет Иосиф. Приходится выбирать. Если мы утверждаем, что известное
событие не могло произойти в одно и то же время двояким способом или
способом невозможным, то это не значит, что мы вносим в историю априорную
философию. Если историк обладает многими различными вариантами одного и того
же факта, если легковерие приплело ко всем этим вариантам баснословные
подробности, то из этого он не должен заключать, что самый факт ложен; в
подобном случае он должен быть осторожным, обсуждать тексты, прибегать к
наведению. Есть категория рассказов, по отношению к которым соблюдение этого
принципа особенно необходимо; это рассказы о сверхъестественном. Если мы
стараемся объяснить такие рассказы или свести их к легендам, это не значит,
что мы искажаем факты во имя теории; это значит исходить именно из
соблюдения фактов. Ни одно из чудес, которыми переполнены старые истории, не
происходило с научной обстановке. Ни разу еще не изменявший нам опыт учит
нас, что чудеса происходят только в эпохи и странах, где в них верят, при
людях, склонных в них верить. Никогда ни одного чуда не происходило в
собрании людей, умственно способных констатировать чудесный характер факта.
Но ни люди из народа, ни вообще публика в этом не компетентны. Для этого
потребуются большие предосторожности и долговременная привычка к научным
исследованиям. Разве мы не видели в наши дни, как публика становилась
жертвой грубых фокусов или ребяческих иллюзий? Чудесные факты,
засвидетельствованные целым населением небольших городов, благодаря строгому
следствию оказывались уголовным преступлением[125]. Но так как
доказано, что никакое чудо в наше время не выдерживает серьезного
расследования, то не остается ли заключить, что, вероятно, и чудеса прошлых
времен, происходившие на глазах толпы, точно так же оказались бы иллюзией,
если бы возможно было подробно разобрать их.
Следовательно, мы изгоняем чудо из истории не во имя той или другой
философии, а во имя постоянного опыта. Мы не говорим, что "чудо невозможно";
мы говорим, что "до сих пор не было констатировано ни одного чуда". Что мы
сделаем, если завтра выступит чудотворец с гарантиями, достаточно серьезными
для того, чтобы им заняться, и, предположим, заявит, что он может воскресить
мертвого? Мы составим комиссию из физиологов, физиков, химиков, из людей
опытных в исторической критике. Эта комиссия выберет труп, убедится в том,
что он действительно мертв, назначит зал, где будет произведен опыт,
установит все необходимые предосторожности, чтобы не оставалось никаких
сомнений. Если при таких условиях произойдет воскресение, то будет
установлена вероятность его, почти равная несомненности. Но так как
необходимое свойство опыта заключается в том, что он может быть повторяем,
так как мы должны иметь возможность повторить то, что нами раз сделано, и
так как в понятие о чуде не входит вопрос о том, что трудно и что легко, то
чудотворца пригласят повторить его чудесное деяние при других условиях, над
другими трупами, в другой обстановке. Если чудо будет каждый раз удаваться,
то будут доказаны две вещи: во-первых, что в мире случаются
сверхъестественные факты и, во-вторых, что способность совершать их
принадлежит или может быть передаваема известным лицам. Но кто же не знает,
что при таких условиях никогда не происходило чудес, что до сих пор всякий
раз чудотворец сам выбирал предмет для опыта, обстановку, публику, что,
кроме того, чаще всего сам народ, вследствие присущей ему непреодолимой
потребности видеть в великих событиях, в великих деяниях нечто божественное,
создает легенды о чудесах задним числом? Итак, пока состояние наших знаний
не изменится, мы будем придерживаться того принципа исторической критики,
что рассказ о сверхъестественном не может быть принят как таковой, что он
всегда указывает на легковерие или обман, что обязанность историка
истолковать его и открыть, какова в нем доля правды и какова доля
заблуждения.
Таковы правила, которым я следовал при составлении настоящего труда. К
чтению текстов я имел возможность присоединить важный источник для освещения
фактов - личное посещение тех мест, где происходили события. Научная миссия,
имевшая задачей исследование древней Финикии и находившаяся в 1860 и 1861
гг. под моим руководством, дала мне случай поселиться на границах Галилеи и
часто по ней путешествовать. Я изъездил всю евангельскую область вдоль и
поперек; побывал в Иерусалиме, на Хевроне, в Самарии; я не пропустил ни
одной местности, сколько-нибудь имевшей значение для истории Иисуса. Таким
образом вся эта история, которая на пространстве веков как бы висит в
облаках невещественного мира, получила в моих глазах плоть, такую
реальность, что это меня изумило. Поразительная согласованность текстов с
местностью, чудесная гармония евангельского идеала с пейзажем, послужившим
для него рамкой, были для меня истинным откровением. У меня перед глазами
явилось пятое Евангелие, отрывочное, но все же доступное для чтения, и с той
поры сквозь повествования Матфея и Марка мне представлялось уже не
отвлеченное существо, о котором можно сказать, что такого никогда не было на
свете, а дивный образ человека, который живет, движется. Летом, будучи
вынужден переселиться в Газир, в Ливанских горах, чтобы немного отдохнуть, я
беглыми чертами запечатлел образ, который предстал передо мной, и
результатом этого явился мой труд. Когда жестокое испытание ускорило мой
отъезд отсюда, мне оставалось лишь проредактировать несколько страниц. Таким
образом, эта книга была написана очень близко от тех мест, где родился
Иисус. Со времени моего возвращения оттуда[126] я беспрестанно
пополнял и проверял в подробностях те наброски, которые спешно писал в
маронитской хижине, имея при себе лишь пять-шесть книг для справок.
Быть может, многие пожалеют о том, что мой труд принял, таким образом,
характер биографии. Когда я задумал в первый раз историю начал христианства,
я действительно хотел написать историю учений, в которой людям не было бы
отведено почти никакого места; Иисус был бы едва лишь упомянут в ней;
задачей такой истории было бы, главным образом, показать, как идеи,
созданные его именем, зародились и потом распространились по всему свету. Но
впоследствии я понял, что история состоит не из одних отвлечении, что люди в
ней имеют больше значения, нежели доктрины. Реформация совершена не
известной теорией об оправдании и искуплении, а Лютером, Кальвином. Парсизм,
элленизм, иудаизм могли бы комбинироваться под всеми возможными формами,
учения о воскресении из мертвых и о "Слове" могли бы развиваться веками, не
создав того плодотворного, единственного, грандиозного явления, которое
носит название христианства. Это явление - дело рук Иисуса, Св. Павла,
апостолов. Написать историю Иисуса, Св. Павла, апостолов это и значит
написать историю начал христианства. Предшествовавшие религиозные движения
относятся к нашей теме лишь поскольку они служат для объяснения личности
этих необыкновенных людей, которые, конечно, не могли не иметь связи с тем,
что им предшествовало.
В этом усилии оживить великие души прошлого позволительно допустить
известную долю прорицаний и предположении. Жизнь великого человека
представляет собой органическое целое, которое нельзя изобразить простым
подбором мелких фактов. Необходимо, чтобы глубокое чувство охватывало и
объединяло всю их совокупность. В таком деле хорошим руководителем является
художественное чутье; здесь было бы над чем поработать такому выдающемуся
художнику, как Гете. Существенным условием художественного произведения
является создание жизненного целого, в котором все части соответствуют друг
другу и подчинены одна другой. В историях, вроде настоящей, важным признаком
приближения к истине можно признать такое комбинирование текстов, при
котором составилось бы вполне логичное и правдоподобное повествование и не
слышно было бы ни одной фальши. На каждом шагу надо сообразоваться с
внутренними законами жизни, с ходом органических процессов, с законами света
и теней; ибо здесь речь идет не об установлении фактических обстоятельств,
которые невозможно проверить, а о том, чтобы открыть самую душу истории;
надо исследовать не маловероятность мелочей, а правильность общего чувства,
правдивость красок. Всякая черта, не соответствующая правилам классического
повествования, есть уже предостережение в этом отношении, ибо факт, который
является предметом рассказа, соответствовал природе вещей, был,
следовательно, натурален, гармоничен. Если автору не удается дать ему такой
характер, то это бесспорный признак того, что факт недостаточно выяснен.
Предположим, что художник, взявшись реставрировать Минерву Фидия по старым
описаниям, создал бы нечто сухое, нескладное, неестественное; что следовало
бы заключить из этого? Только одно: что тексты нуждаются в освещении их
художественным вкусом, что над ними нужно осторожно поработать для того,
чтобы они сблизились и составили целое, в котором все данные пришли бы в
счастливое сочетание. Но можно ли быть уверенным, что в таком случае
получится точка в точку греческая статуя? Нет; но, по крайней мере, это
будет уже не карикатура; получится общий дух художественного произведения,
одна из тех форм, в которой оно могло существовать.
Это постоянное ощущение перед собой живого организма я, не колеблясь,
взял своей руководящей нитью в общем расположении повествования. Достаточно
прочитать Евангелия, чтобы убедиться в том, что редакторы их, имея в душе
очень верный план жизнеописаний Иисуса, не руководствовались достаточно
точными хронологическими датами; кроме того, и Папий особенно отмечает это и
подтверждает мое мнение свидетельством, по-видимому, почерпнутым у самого
апостола Иоанна[127]. Выражения: "во время оно", "после того...",
"тогда...", "и бысть, что..." и подобные означают лишь простые переходы,
предназначенные для связи между различными эпизодами. Оставить все указания,
даваемые Евангелиями, в том беспорядке, в каком они переданы нам преданием,
не значило бы написать историю Иисуса, совершенно так же, как нельзя было бы
в биографии какого-нибудь знаменитого лица смешать в одну пеструю кучу
письма и анекдоты, относящиеся к его молодости, старости, зрелому возрасту.
Коран, представляющий так же в самом спутанном виде обрывки из различных
эпох жизни Магомета, открыл свой секрет гениальному критику; ныне почти
совершенно точно установлен тот хронологический порядок, в котором были
написаны эти отдельные части. Такая разработка Евангелия представляется
делом гораздо более трудным, так как жизнь Иисуса была менее продолжительна
и в ней было меньше внешних событий, нежели в жизни основателя ислама. Тем
не менее попытку найти нить, чтобы при ее помощи выйти из этого лабиринта,
нельзя было бы назвать бесплодным кропотливым трудом. Мы не слишком
злоупотребим правом создавать гипотезы, если предположим, что основатель
религии начинает с того, что опирается на моральные афоризмы, которые уже
циркулируют в его эпоху, и на приемы, которые в его время
общеупотребительны. Достигнув известной зрелости и вполне овладев своей
идеей, он находит удовлетворение в особом роде спокойного, поэтического
красноречия, уклоняющегося от всяких словопрений, кроткого и свободного, как
чистое чувство. Постепенно он экзальтируется, приходит в возбуждение,
встречая оппозицию, и кончает полемикой и резким осуждением. Таковы периоды,
которые можно ясно различить в Коране. Порядок, принятый с необычайно тонким
тактом синоптиками, предполагает аналогичный ход. Прочитайте внимательно
Матфея, и в распределении поучений вы увидите градацию, довольно сходную с
той, которую мы указали выше. Сверх того, обратите внимание на сдержанность
в оборотах речи, которыми мы пользуемся, когда дело касается изложения
прогресса идеи Иисуса. Читатель может, если он это предпочитает, усматривать
в подразделениях, принятых в этом отношении, лишь перерывы, неизбежные при
методическом изложении глубокой и сложной мысли.
Наконец, если любовь к предмету может помочь его уразумению, то,
надеюсь, читатель признает, что в таком именно отношении к делу у меня не
было недостатка. Для того, чтобы написать историю религии, необходимо,
во-первых, исповедовать ее в прошлом (без этого нельзя понять, чем она
прельстила и удовлетворила человеческое сознание) и, во-вторых, потерять
абсолютную веру в нее, ибо абсолютная вера не вяжется с правдивой историей.
Но любовь возможна без веры. Для того, чтобы не быть привязанным ни к одной
из форм, вызывающих обожание людей, нет надобности отказываться от того, что
в них есть доброго и прекрасного. Никакое переходящее явление не исчерпывает
божества; Бог открывался людям до Иисуса, будет открываться им и после него.
Проявления Бога, скрытого на дне человеческого сознания, все одного и того
же порядка, хотя они бывают существенно различны между собой, и при этом
носят тем более божественный характер, чем более они велики и неожиданны.
Поэтому Иисус не может принадлежать исключительно тем, кто называет себя его
учениками. Он составляет гордость всякого, кто носит в своей груди сердце
человеческое. Слава его заключается не в том, что он выходит за пределы
всякой истории; истинное поклонение ему заключается в признании, что вся
история без него непостижима.
Глава I Место Иисуса во всемирной истории.
Главным событием всемирной истории является тот переворот, при
посредстве которого благороднейшие расы человечества перешли от древних
религий, известных под общим неопределенным названием языческих, к религии,
основанной на идее единого божества, троичности, воплощения Сына Божия. Для
этого обращения потребовалось около тысячелетия. Новая религия употребила
только на свою организацию по меньшей мере триста лет. Но исходной точкой
переворота, о котором идет речь, послужило событие, имевшее место в
царствование Августа и Тиверия. В эту эпоху жил великий человек, который
своей смелой инициативой и той преданностью, какую он сумел внушить к себе,
создал и самый объект, и исходную точку будущей веры человечества.
С тех пор, как человек стал отличаться от животного, он сделался
религиозным, то есть начал видеть в природе нечто сверх реальности и в самом
себе нечто по ту сторону смерти. Это чувство в течение тысячелетий приводило
к самым странным заблуждениям. У многих рас оно не выходило за пределы
верования в колдунов в грубой форме, как это можно еще встретить в некоторых
пунктах Океании. У некоторых народностей религиозное чувство привело к тем
постыдным сценам бойни, которые характеризуют древнюю религию Мексики.
Другие страны, в особенности Африка, в этом отношении не шли далее
фетишизма, то есть поклонения материальным объектам, которым приписывалась
сверхъестественная сила. Подобно тому, как инстинкт любви в известные
моменты возвышает самого обыденного человека над самим собой, а в другой раз
превращается в разврат и зверство, божественное свойство религиозности в
течение долгого промежутка времени могло представлять собой разъедающую
язву, от которой следовало избавить род человеческий, источник заблуждений и
преступлений, к искоренению которого мудрецы должны были прилагать все свои
старания.
Блестящие цивилизации, которые были созданы со времен весьма отдаленной
древности в Китае, в Вавилоне, в Египте, внесли в религию некоторый
прогресс. Китай быстро усвоил известную степень посредственного здравого
смысла, который удерживал его от крупных заблуждений. Ни преимущества, ни
злоупотребления религиозного гения были ему неизвестны. Во всяком случае, с
этой стороны Китай не имел никакого влияния на направление великого течения
человеческой мысли. Религии Вавилона и Сирии никогда не могли отделаться от
лежавшей в их основе чувственности; вплоть до тех пор, пока они не угасли в
IV и V веках нашей эры, они оставались школами безнравственности, в которых
иногда, благодаря некоторой поэтической созерцательности, открывались
светлые горизонты божественного мира. В Египте, несмотря на некоторого рода
внешний фетишизм, уже в раннюю эпоху были созданы метафизические догматы и
высший символизм. Но, без сомнения, эти толкования утонченной теологии не
были первобытными.
Человек, владея ясной идеей, никогда не старался маскировать ее
символами: чаще всего только после долгих размышлений и ввиду невозможности
для человеческой мысли примириться с абсурдом он пускается в поиски идей,
скрывающихся под старыми мистическими образами, смысл которых утрачен. И,
наконец, вера человечества вышла не из Египта. Элементы, перешедшие в
религию христианина при посредстве тысячи превращений из Египта и Сирии,
представляют собой внешние формы, не имеющие большого значения, или шлаки,
какие всегда можно встретить в культе, наиболее очищенном от пережитков.
Огромным недостатком религий, о которых идет речь, является их суеверный
характер; они выбросили в мир миллионы амулетов и талисманов. Ни одна
великая идея не могла родиться у рас, приниженных вековым деспотизмом и
привыкших к государственным учреждениям, отнимавшим у индивидуумов почти
всякую свободу мысли.
Поэзия души, вера, свобода, честь, самоотвержение появились в мире
вместе с двумя великими расами, которые, в известном смысле, составляют
человечество - я говорю о расе индоевропейской и о расе семитической. Первое
религиозное миросозерцание индоевропейской расы было, по существу,
натуралистическим. Но то был натурализм, отличавшийся глубиной и
нравственностью, любовное отношение человека к природе, восхитительная
поэзия, полная чувства бесконечного, словом, основа всего того, что
впоследствии должен был выразить гений германцев и кельтов в лице своих
Шекспиров, Гете. Это была не религия, не строго обдуманная нравственность;
то была меланхолия, нежность, воображение; прежде всего, это было
глубокомыслие, то есть существенное условие и нравственности, и религии. Но
вера человечества не могла выйти отсюда, ибо эти старые культы лишь с
большим трудом могли освободиться от политеизма и не выливались в достаточно
ясный символ. Браманизм дожил до наших дней лишь благодаря изумительной
привилегии консервирования, которою, по-видимому, обладает Индия. Буддизм
потерпел неудачу во всех своих попытках распространиться к Западу. Друидизм
остался исключительно национальной формой без всякого мирового значения.
Греческие попытки реформ, орфизм, мистерии были недостаточны для того. чтобы
дать душе солидную пищу. Одна Персия успела создать для себя догматическую
религию, почти монотеистическую и организованную весьма мудро; но весьма
возможно, что эта организация была подражанием или позаимствованном. Во
всяком случае, Персия не обратила мир в свою веру; напротив, она сама
обратилась в новую веру, когда на ее границах развернулось знамя единого
божества, провозглашенного исламом.
Таким образом, слава создания религии человечества принадлежит
семитической расе[128]. Еще в доисторические времена бедуинский
патриарх подготовлял всемирную веру в своем шатре, которого не коснулись
беззакония мира, уже успевшего развратиться. Сильнейшая антипатия к
чувственным культам Сирии, большая простота быта, полное отсутствие храмов,
низведение идола до степени ничтожного терафима, - вот в чем заключалось
превосходство этой веры. Среди других семитических кочевых племен племя
Бен-Израиля уже было намечено для великого будущего.
Старинные связи с Египтом и сделанные у него позаимствования,
обширность которых нелегко поддается определению, только увеличивали
отвращение к идолопоклонству. "Закон", или Тора, написанный в весьма
отдаленные времена на каменных досках и приписываемый великому освободителю
этого племени, Моисею, представлял собой уже целый кодекс монотеизма и по
сравнению с установлениями Египта и Сирии заключал в себе мощные зародыши
социального равенства и нравственности. Переносный ковчег, украшенный на
крышке сфинксом[129], с кольцами по сторонам для поручней,
составлял всю религиозную утварь; в нем складывались все священные предметы
нации, ее реликвии, сувениры и, наконец, "книга", хроника этого племени,
которая велась непрерывно, но записи в которую заносились весьма
скупо[130]. Род, на обязанности которого лежало носить ковчег и
охранять этот переносный архив, как состоявший в непосредственной близости к
нему и располагавший им, очень скоро приобрел выдающееся значение. Но не
отсюда вышло то учреждение, которому принадлежало будущее. Еврейский жрец не
слишком отличался от других жрецов античного мира. Существеннейшая черта,
отличающая Израиль от других теократических народностей, заключается в том,
что у него жрец всегда был подчинен индивидуальному вдохновению. Помимо
жрецов у каждого кочевого племени был свой "нави", или пророк, нечто вроде
живого оракула, с которым совещались по вопросам неясным, требующим для
своего разрешения высокой степени ясновидения. "Нави" Израиля,
организованные в группы или школы, обладали огромным значением. Защитники
древнего демократического духа, враги богатых, противники всякого рода
политической организации и всего того, что увлекло бы Израиль на путь,
которым шли другие нации, они были истинным орудием религиозного первенства
еврейского народа. С ранних пор они исповедовали безграничные упования, и
когда народ, отчасти под влиянием их неполитичных советов, был раздавлен
ассирийской державой, они провозгласили, что Иуде предназначено царство без
границ, что некогда Иерусалим будет столицей всего мира и весь род людской
будет еврейским. Иерусалим с его храмом представлялся им в виде города,
расположенного на вершине горы, к которой должны были стекаться все народы,
в виде оракула, которому предстоит возвестить мировой закон, в виде центра
идеального царства, в котором род людской, умиротворенный Израилем, снова
обретет все радости Эдема[131].
Здесь уже слышатся до той поры неведомые мотивы, восхваляющие
мученичество и прославляющие могущество "человека скорби". По поводу
некоторых из этих великих страстотерпцев, которые, подобно Иеремии, обагряли
своей кровью улицы Иерусалима, один вдохновенный поэт создал песнь,
посвященную страданиям и триумфу "служителя Божия" и как бы сосредоточившую
в себе всю пророческую силу Израиля[132]. "Ибо Он взошел перед
Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия;
и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он
был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы
отвращали от Него лицо свое; Он был презираем, и мы ни во что не ставили
Его. Но Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни; а мы думали, что
Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но Он изъязвлен был за грехи
наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было. на Нем, и
ранами Его мы исцелились. Все мы блуждали, как овцы, совратились каждый на
свою дорогу, - и Господь возложил на Него грехи всех нас. Он истязуем был,
но страдал добровольно и не открывал уст Своих; как овца, веден был Он на
заклание и, как агнец, пред стригущим его безгласен, так Он не отверзал уст
Своих... Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого, потому
что не сделал греха, и не было лжи в устах Его. Но Господу угодно было
поразить Его, и Он предал Его мучению; когда же душа Его принесет жертву
умилостивления, Он узрит потомство долговечное, и воля Господня благоуспешно
будет исполняться рукою Его".
В то же время крупные изменения произошли в Торе. Были созданы новые
тексты, которым приписывалось, что они представляют собой истинный закон
Моисея, как, например, Второзаконие, и которые на самом деле вносили дух,
значительно отличавшийся от духа древних кочевников. Господствующей чертой
этого нового духа был фанатизм. Исступленные верующие беспрестанно взывают к
насилию против всех, кто уклоняется от культа Иеговы; им удалось ввести
кровавый кодекс, карающий смертью за отступление от религии. Благочестие
почти всегда влечет за собой странные противоположения жестокости и
кротости. Такое усердие, чуждое грубой простоте нравов во времена Судей,
сообщало проповеди неслыханные в мире до тех пор ноты внутреннего волнения и
нежного умиления. Теперь начинает уже чувствоваться сильная наклонность к
решению социальных вопросов; в кодекс проникают утопии, мечты о совершенном
обществе. Таким образом Пятикнижие, представляя собой смесь патриархальной
морали и пламенной веры, первобытной созерцательности и утонченной
набожности, то есть чувств, подобных тем, которыми было переполнено сердце
Иезекииля, Осии, Иеремии, приняло окончательно ту форму, в которой оно нам
известно, и превратилось на все времена в абсолютный закон национального
гения.
Как только была создана эта великая книга, история еврейского народа
начала развертываться с неудержимой стремительностью. Великие государства,
возникавшие одно за другим в Восточной Азии, отняли у Израиля всякую надежду
на земное господство и повергли его в религиозное мечтательство, которому он
предавался с мрачной страстностью. Не заботясь особенно ни о национальной
династии, ни о политической независимости, он примирялся с любым
правительством, которое предоставляло ему свободу культа и право жить по
своим обычаям. Таким образом, отныне для Израиля не существовало ни иного
направления, кроме указываемого его религиозными энтузиастами, ни иных
врагов, кроме врагов единого Божества, ни иной родины, кроме своего Закона.
И надо заметить при этом, что этот Закон обладал всей полнотой
социального и морального закона. Это было создание людей, проникнутых
высоким идеалом будущей жизни и веровавших в то, что они открыли лучшие
способы осуществить его. Все были убеждены в том, что при точном соблюдении
Торы нельзя не достигнуть полнейшего блаженства. Тора не имеет ничего общего
с "законами" греческими или римскими, которые рассматривают лишь отвлеченно
право и мало входят в вопросы счастья и нравственности частных лиц. Уже
наперед можно было предчувствовать, что выводы, проистекающие из еврейского
Закона, будут относиться к социальному, а не политическому строю, что
задача, над которой работает этот народ,- Царство Божие, а не гражданская
республика, всемирное учреждение, а не национальность или отечество.
Пройдя через многие периоды упадка, Израиль изумительно сохранил свое
призвание. Целый ряд благочестивых мужей, Ездра, Неемия, Осия, Маккавеи,
пожираемых рвением к Закону, -выступали один за другим последовательно на
защиту древних учреждений. Идея, что Израиль - святой народ, племя,
избранное Богом и связанное с ним договором, укоренялась все более и более
непоколебимо. Души преисполнялись необъятным ожиданием. Весь индоевропейский
мир принял рай за источник своего происхождения; все его поэты оплакивали
исчезнувший золотой век. Израиль переместил золотой век в будущее. Псалмы,
эта вечная поэзия религиозных умов, звучат экзальтированным пиетизмом и его
божественной, меланхолической гармонией. Израиль действительно стал по
преимуществу Божьим народом, в то время как вокруг него языческие религии
все более приходили в упадок, превращаясь в Персии и Вавилоне в официальное
шарлатанство, в Египте и Сирии - в грубое идолопоклонство, в греческом и
латинском мире - в обрядовую внешность. То, что совершали христианские
мученики в первые века нашей эры, то, что совершали и совершают в недрах
самого христианства, вплоть до нашего времени, жертвы воинствующего
правоверия, евреи совершали уже в течение двух веков, предшествовавших
христианской эре. Они были живым протестом против суеверия и религиозного
материализма. Необычайное возбуждение идеями, которые приводили к самым
противоположным выводам, придавало евреям в эту эпоху характер самого
замечательного, самого оригинального народа в мире. Распространение их по
всему побережью Средиземного моря и употребление ими греческого языка,
который они усвоили себе вне Палестины, подготовили пути для пропаганды,
совершенно беспримерной у древних обществ, разбитых на мелкие
национальности.
До эпохи Маккавеев иудейство, несмотря на упорство, с которым оно
провозглашало, что будет некогда религией всего рода человеческого,
представляло черты, характерные для всех других античных культов: это был
культ данного рода и племени. Израильтянин, конечно, думал, что его культ
лучший, и говорил об иноземных богах с презрением. Но сверх того он верил,
что религия истинного Бога и создана только для него одного. Кто входит в
еврейскую семью, тот тем самым принимает культ Иеговы; вот и все. Ни один
израильтянин не помышлял совращать чужеземца в религию, которая составляет
наследие сынов Авраама. Развитие пиетизма, со времен Ездры и Неемии, привело
с собой более стойкую и логичную концепцию. Иудейство сделалось истинной
религией самым абсолютным образом; всякому желающему предоставлялось право
вступить в нее[133]; вскоре привлечение к ней как можно больше
последователей стали считать благочестивым делом[134]. Без
сомнения, благородное чувство, возвышавшее Иоанна Крестителя, Иисуса, Св.
Павла над расовыми идеями, еще не существовало. По странному противоречию
самих совращенных (прозелитов) мало уважали и относились к ним с
презрением[135]. Но идея исключительной религии, идея, что в мире
есть нечто выше отечества, крови, законов, идея, которая создала
впоследствии апостолов и мучеников, была уже основана. Глубокое сожаление к
язычникам, каково бы ни было их блестящее светское положение, отныне стало
уже чисто еврейским чувством[136]. Руководители народа пытались
целой серией легенд, представляющих образцы непоколебимой стойкости (Даниил
и его товарищи, мать Маккавеев и ее семь сыновей[137], роман
александрийского ристалища), внушить идею, что добродетель заключается в
фанатической приверженности к определенным религиозным учреждениям.
Преследования Антиоха Епифана обратили эту идею в страсть, почти в
безумие. В этом было нечто весьма сходное с тем, что произошло при Нероне
спустя двести тридцать лет. Гнев и отчаяние повергали верующих в мир видений
и мечтаний. Появился первый Апокалипсис, книга Даниила. Это было как бы
возрождением пророков, только в форме, сильно отличавшейся от древней, и с
более широким взглядом на судьбы мира. Книга Даниила дала в некотором роде
окончательное выражение мессианским упованиям.
Мессия представляется уже не в виде царя, наподобие Давида и Соломона,
и не в виде теократического Кира Моисеева закона; он изображается "Сыном
Человеческим", появляющимся в облаке[138], сверхъестественным
существом, призванным судить мир и главенствовать в золотом веке. Быть
может, некоторые черты этого нового идеала заимствованы у Сосиоша из Персии,
великого ожидаемого в будущем пророка, который приготовит царство
Ормузда[139]. Во всяком случае, неизвестный автор книги Даниила
имел решительное влияние на религиозное событие, которому суждено было
преобразовать мир. Он создал всю постановку, все технические выражения
нового мессианства, и к нему приложимо то, что Иисус сказал об Иоанне
Крестителе: "До него пророки, после него Царство Божие". Несколько лет
спустя те же идеи были воспроизведены в книге, приписанной патриарху
Еноху[140]. Ессеизм, по-видимому, находившийся в прямой связи с
апокалипсической школой, возник около этого же времени[141] и
представлял собой как бы первый набросок великого учения, которое вскоре
должно было конституироваться и перевоспитать род человеческий.
Однако не следует думать, что это движение, столь глубоко религиозное и
страстное, имело в качестве двигателей особенные догматы, как это и бывало
во всех случаях борьбы, возникавшей в недрах самого христианства. Еврей этой
эпохи был меньше всего теологом. Он не задумывался над сущностью Божества;
верования в ангелов, о конце мира, о лицах Божества, зачатки которых уже
можно было различить, были вольными верованиями, рассуждениями, которым
каждый мог предаваться по свойствам его ума, но о которых огромное
большинство никогда и не слыхивало. И именно наиболее ортодоксальные люди
стояли вне всех этих частных измышлений и держались закона Моисеева во всей
его чистоте. В то время не существовало догматической власти, аналогичной
той, которую правоверное христианство предоставило Церкви. Лихорадочная
погоня за определениями, превратившая историю Церкви в историю бесконечных
словопрений, начинается лишь с III века, когда христианство попало в руки
резонерствующих рас, увлекавшихся диалектикой и метафизикой. Прения
происходили также и у иудеев; пламенные последователи школы давали почти на
все волнующие вопросы противоположные решения; но в этих диспутах, главные
черты которых сохранились в Талмуде, нет ни слова, относящегося к
спекулятивной теологии. Весь иудаизм сводился к соблюдению и поддержанию
Закона, так как он справедлив и так как при строгом соблюдении его можно
достигнуть блаженства. Никакого credo, никакого теоретического символа.
Последователь одной из самых смелых арабских философских школ, Моисей
Маймонид, мог сделаться оракулом синагоги, потому что он был очень опытным
канонистом.
В царствование последних Асмонеев и Ирода экзальтация еще усилилась.
Наступил почти непрерывный ряд религиозных движений. По мере того как власть
делалась более светской и переходила в руки неверных, еврейский народ жил
все менее и менее для земли, и его все более поглощала усиленная внутренняя
работа. Мир, развлекавшийся другими событиями, не имел никакого
представления о том, что происходило в этом заброшенном уголке Востока.
Однако умы, стоявшие выше своих ее временников, были более осведомлены.
Чуткий и прозорливый Вергилий, подобно таинственному эхо, отвечает Исайе;
рождение ребенка повергает его в мечты о всемирном
возрождении[142]. Такие грезы были делом обычным и составляли как
бы особый род литературы, которому давали название сивиллиной. Только что
образовавшаяся Империя возбуждала воображение; велика эра мира, в которую
вступало человечество, и та меланхолическая чувствительность, которая
овладевает умами после длинных периодов революции, порождали повсюду
преувеличенные беспредельные надежды.
В Иудее напряженное ожидание дошло до своих крайних пределов. Святые
люди, в числе которых легенда упоминает о престарелом Симеоне, будто бы
державшем Иисуса на руках, и об Анне, дочери Фануила, имевшей репутацию
пророчицы[143], проводили всю жизнь возле храма, в посте и
молитвах, чтобы Господу угодно было не отозвать их от жизни раньше, чем они
увидят сбывшимися упования Израиля. В этом чувствуется могучее назревание,
приближение чего-то неведомого.
Эта смутная смесь ясновидения и грез, эта смена надежд и разочарований,
эти стремления, постоянно подавляемые ненавистной действительностью, нашли
себе наконец выразителя в несравненном человеке, которому всемирное сознание
присвоило титул Сына Божия, и присвоило вполне справедливо, ибо он заставил
религию сделать шаг, с которым ничто не может сравниться и подобного
которому, вероятно, никоща и не будет.
Глава II Детство и молодость Иисуса. Его первые впечатления.
Иисус родился в Назарете[144], маленьком городке Галилеи,
который раньше ничем не был знаменит[145]. В течение всей своей
жизни он носил прозвище "назарянина"[146] и только при помощи
довольно большой натяжки[147] в легенде о его жизни удалось
перенести место его рождения в Вифлеем. Ниже мы познакомимся[148]
с мотивом этой подтасовки, и почему она была необходимым результатом роли
Мессии, которую приписывали Иисусу[149]. Год его рождения с
точностью неизвестен. Он родился в царствование Августа, вероятно, около 750
г. эры города Рима[150], то есть за несколько лет до 1 года эры,
которую все цивилизованные народы исчисляют с предполагаемого дня его
рождения[151].
Имя Иисус, которое ему дали, есть измененное Иошуа. Это было довольно
распространенное имя; но естественно, что в последствии в нем стали
отыскивать таинственный смысл и намек на роль Спасителя[152].
Быть может, и сам Иисус, подобно всем мистикам, возбуждал свое воображение в
этом направлении. В истории известен не один случай, где имя, данное ребенку
без всякой задней мысли, послужило поводом для великой исторической миссии.
Пылкие натуры никогда не могут примириться со взглядом как на случайность на
что-либо к ним относящееся. Для них все, что к ним относится, предуказано
Богом, и они видят знак высшей воли в самых ничтожных обстоятельствах.
Население Галилеи было очень смешанное, на что указывает и самое ее
название[153]. Во времена Иисуса в числе ее жителей насчитывалось
много неиудеев (финикияне, сирийцы, аравитяне и даже греки)[154].
В странах с таким смешанным населением случаи обращения в иудаизм были
совсем не редкостью. Поэтому здесь невозможно поднимать вопрос о расе и
доискиваться, какая именно кровь текла в жилах того, кто больше всех
содействовал искоренению различий людей по крови.
Он вышел из среды народа[155]. Отец его Иосиф и мать Мария
были людьми среднего достатка, ремесленниками, жившими своим
трудом[156], в состоянии, столь обычном для Востока, которое
нельзя назвать ни довольством, ни бедностью. Благодаря крайней простоте
нравов, в таких странах не существует потребностей в том, что у нас входит в
понятие о приятной и удобной жизни; привилегия богача становится почти
бесполезной, и все обращаются в добровольных бедняков. С другой стороны,
полное отсутствие вкуса к искусству и ко всему тому, что придает
материальной жизни известное изящество, сообщает здесь хозяйству людей, ни в
чем не нуждающихся, внешний вид недостатка. Если не считать некоторых
неприятных и отталкивающих особенностей, которые ислам внес с собой во всю
Святую землю, город Назарет во времена Иисуса, быть может, нс слишком
отличался от того, что он представляет и теперь[157]. Мы узнаем
улицы, где он играл ребенком, в этих каменистых тропинках или в этих
маленьких переулках, отделяющих хижины одну от другой. Без всякого сомнения,
дом Иосифа походил на эти бедные лачуги, в которые свет проникает через
дверь и которые служат в одно и то же время и мастерской, и кухней, и
спальней; вся их обстановка состоит из циновки, нескольких подушек на полу,
из одного или двух глиняных сосудов и раскрашенного сундука.
Семья его, происходила ли она от одного или нескольких браков, была
довольно многочисленна. У Иисуса были братья и сестры[158] и,
по-видимому, он был старшим[159]. Ни о ком из них ничего не
известно, ибо те четыре лица, которых выдают за его братьев и из числа
которых один, Иаков, приобрел важное значение в первые годы христианства,
приходились ему двоюродными братьями. Действительно, у Марии была сестра,
которую звали тоже Марией[160]; она была замужем за неким Алфеем
или Клеопой - обоими этими именами, по-видимому, обозначается одно и то же
лицо[161], - и у нее было несколько сыновей, игравших видную роль
среди учеников Иисуса. Эти двоюродные братья, все последовавшие за молодым
учителем в то время, как родные братья не веровали в него[162],
получили прозвище "братьев Господних"[163]. Родные братья Иисуса,
равно как и их мать, получили известность лишь после его
смерти[164]. Но и тогда они, по-видимому, не пользовались таким
уважением, как их двоюродные братья, которые пошли за Христом более
самостоятельно, в характере которых было как бы больше оригинальности. Имена
их были неизвестны до такой степени, что когда евангелист перечисляет устами
людей из Назарета природных братьев Иисуса, то первыми ему навертываются
имена сыновей Клеопы.
Сестры его вышли замуж в Назарете[165], и там же он провел
годы своей ранней молодости. Назарет был маленький городок, расположенный в
широкой долине у вершины группы гор, замыкающей на севере равнину Ездрелона.
В настоящее время в нем насчитывается от трех до четырех тысяч жителей, и в
этом отношении возможно, что и не произошло большой
перемены[166]. Зимой здесь бывает довольно холодно, и климат
очень здоровый. Подобно всем иудейским городкам того времени, Назарет
представлял собой группу хижин, выстроенных без всякого стиля, и имел тот
общий вид, печальный и бедный, каким отличаются все поселения в семитических
странах. Дома, по-видимому, и тогда не многим отличались от тех каменных
кубиков, не имеющих ни внешней, ни внутренней изящности, которые ныне
покрывают самые богатые части Ливана и которые, среди виноградников и
фиговых деревьев, все-таки оставляют довольно приятное впечатление.
Окрестности города прелестны, и ни один уголок в мире не располагает так
хорошо к мечтаниям об абсолютном счастье. Даже и теперь Назарет
восхитительное место для отдыха путешественника, быть может, единственное в
Палестине, где он чувствует некоторое облегчение от той тяжести, которая
давит его душу среди окружающей ни с чем не сравнимой пустыни. Население
здесь отличается веселым и гостеприимным характером; сады свежи и зелены.
Антонин Мученик, живший в конце VI века, рисует очаровательную картину
плодородия окрестностей Назарета, которые он сравнивает с
раем[167]. Некоторые из долин к востоку от города вполне
оправдывают это описание. Фонтан, у которого некогда сосредотачивалась вся
жизнь и веселье этого маленького города, ныне разрушен; его потрескавшиеся
водоемы дают мутную воду. Но красота женщин, которые здесь собираются под
вечер, та красота, которая была замечена еще в VI веке и которую считали
даром Девы Марии[168], поразительно сохранилась и доныне. Это
сирийский тип во всей его прелести, полный томности. Не может быть сомнений
в том, что и Мария бывала здесь почти ежедневно и с кувшином на плече
присоединялась к веренице своих соотечественниц, оставшихся безвестными.
Антонин Мученик отмечает, что иудейские женщины вообще относятся к
христианам презрительно, а здесь они очень приветливы. И в наши дни
религиозная вражда в Назарете не так остра, как в других местах.
Горизонт города невелик, но если подняться немного выше, взойти на
плоскогорье, где вечно дует ветер, и очутиться таким образом выше всего
города, то откроется великолепная перспектива. На западе развертываются
прекрасные линии Кармеля, которые заканчиваются вершиной, обрывом, падающим
в море. Дальше видны двойная вершина, господствующая над Магеддо, гористая
страна Сихем с святынями века патриархов, горы Гельбоэ, небольшая живописная
группа гор, с которой связаны то прелестные, то страшные воспоминания Сулема
и Ендора, Фавор, напоминавший древним женскую грудь своей закругленной
формой. В небольшой впадине между горами Сулем и Фавор открывается вид на
долину Иордана и на возвышенные равнины Переи, образующие на востоке
непрерывную линию. На севере горы Сафед, постепенно понижаясь к морю,
скрывают Сен-Жан-д'Акр, но оставляют на виду очертания залива Кайфа. Таков
был горизонт, который открывался перед Иисусом. Этот очаровательный
кругозор, колыбель Царства Божия, целыми годами оыл его миром. Жизнь его
почти и не заходила за пределы, в которых прошло его детство. В самом деле,
на севере отсюда почти видна на склонах Гермона Кесария Филиппинская, самый
отдаленный пункт, до которого он доходил в стране язычников, а на юге, за
этими уже не столь живописными горами Самарии, уже предчувствуется печальная
Иудея, словно высушенная жгучим ветром отвлеченности и смерти.
Если когда-либо мир, оставаясь христианским, но усвоив себе более
высокое понятие о том, в чем заключается истинное уважение к его
первоисточнику, вздумает заменить подлинными святыми местами апокрифические
и жалкие святилища, с которыми связывалось благочестие грубых веков, то на
этой назаретской возвышенности он воздвигнет свой храм. Здесь, на том месте,
где появилось христианство, в центре, из которого распространялась
деятельность его основателя, должна бы возвышаться великая церковь, где
могли бы молиться все христиане. Здесь же, на этой земле, в которой покоятся
плотник Иосиф и тысячи безвестных назарян, никогда не заходивших за пределы
своей долины, философ нашел бы лучшее место, нежели где-либо на всем свете,
для того, чтобы предаться созерцанию человеческих дел, находить утешение от
оскорблений, которые они наносят наиболее дорогим для нас инстинктам, для
того, чтобы уверовать в божественную конечную цель, к которой идет
человечество через бесчисленные препятствия, невзирая на всяческую суету.
Глава III Воспитание Иисуса
Эта улыбающаяся и в то же время величественная природа была
единственной воспитательницей Иисуса. Он учился читать и
писать[169], без сомнения, по восточному методу, который
заключается в том, что ребенку дают книгу и заставляют повторять ее в такт с
его маленькими товарищами до тех пор, пока он не выучит ее
наизусть[170]. Однако сомнительно, чтобы он хорошо понимал
еврейские книги на их оригинальном языке. У биографов он их цитирует в
переводе на арамейский язык[171]; его правила экзегетики,
насколько мы можем их себе представить по словам его учеников, весьма
походили на те, которые тогда были в ходу и составляли дух Таргуммима и
Мидра-шима[172].
Школьными учителями в иудейских городах были гаццаны или синагогальные
чтецы[173]. Иисус мало посещал школы более высокого уровня,
книжников или соферим (быть может, в Назарете их и не было), и не имел
никакого звания из числа тех, которые в глазах толпы дают права на
ученость[174]. Но было бы большой ошибкой думать, что Иисус был
невеждой в том смысле, как мы понимаем это слово. У нас школьное воспитание
проводит черту, резко отличающую в отношении личной ценности тех, кто
получил его, от тех, кто им не воспользовался. Не так было на Востоке, и
вообще в доброе старое время. То состояние грубости, в котором у нас, в силу
нашей изолированной и чисто индивидуальной жизни, остается человек, не
прошедший школу, неизвестно в обществе, где нравственная культура и, в
особенности, общий дух времени взаимно передаются благодаря постоянному
соприкосновению людей между собой. Араб, не имевший никакого учителя, тем не
менее часто бывает весьма развитым, ибо его шатер представляет собой в
некотором роде открытую всегда и для всех академию, где из встреч людей
хорошо воспитанных рождается великое умственное и даже литературное
движение. Деликатность в обращении и тонкий ум на Востоке не имеют ничего
общего с тем, что у нас называют воспитанием. Здесь, как раз наоборот,
педантами и неблаговоспитанными людьми считают именно ученых. В этом
социальном строе невежество, у нас осуждающее человека занимать низшую
ступень в обществе, является принадлежностью великого и вполне оригинального
деятеля.[ ]
Мало вероятно, чтобы Иисус знал греческий язык, который вообще был
слабо распространен в Иудее вне правящих классов и вне городов, населенных
язычниками, как Кесария[175]. Родным языком Иисуса был сирийский,
смешанный с еврейским, наречие, на котором тогда говорила
Палестина[176]. Тем более нет оснований предполагать, чтобы он
имел какое-нибудь понятие о греческой культуре. Эта культура была изгнана
палестинскими учителями, предававшими одинаково проклятию и "того, кто
выкармливал свиней, и того, кто обучал своего сына греческой
науке"[177]. Во всяком случае, она не проникала в такие мелкие
городки, как Назарет. Правда, невзирая на проклятия учителей, некоторые
евреи уже успели познакомиться с эллинской культурой. Не говоря уже об
иудейской школе Египта, попытки слить эллинизм с иудаизмом происходили в
течение почти двухсот лет; один еврей, по имени Николай из Дамаска, считался
в это время наиболее выдающимся, наиболее образованным, наиболее уважаемым
человеком своего века. Вскоре после этого Иосиф должен был дать другой
пример вполне эллинизировавшегося еврея. Но Николай был евреем только по
крови; Иосиф заявляет, что он исключение среди своих
соотечественников[178], и вся схизматическая школа Египта до
такой степени отрешилась от Иерусалима, что о ней не сохранилось никакого
воспоминания ни в Талмуде, ни в иудейском предании. Несомненно, что в
Иерусалиме очень мало изучали греческий язык, что на греческие науки здесь
смотрели как на нечто опасное и даже рабское, что их объявляли годными самое
большее для женщин в качестве украшения[179]. Единственно
изучение Закона считалось занятием и либеральным, и достойным серьезного
человека[180]. Один ученый раввин ответил так на вопрос, в какое
время дня всего приличнее преподавать детям "греческую мудрость": "Не днем и
не ночью, ибо сказано о Законе: изучай его день и ночь"[181].
Итак, до Иисуса не дошел ни прямо, ни косвенно ни один элемент
эллинской науки. Он не знал ничего, кроме иудаизма; ум его сохранил ту
свежую наивность, которую всегда ослабляет обширное и разнообразное
образование. В недрах самого иудаизма он оставался чуждым многих течений,
нередко параллельных ему. С одной стороны, на него, по-видимому, не оказал
непосредственного влияния аскетизм ессеев[182] и
терапевтов[183]; с другой стороны, ему были неизвестны прекрасные
теории религиозной философии, выработанные иудейской школой Александрии;
гениальным истолкователем их был его современник Филон. Многие сходные
черты, которые находят у него с Филоном[184], эти превосходные
правила любви к Богу, и составляющие как бы созвучие между Евангелием и
сочинениями знаменитого александрийского мыслителя, объясняются общими
стремлениями возвышенных умов, внушенными требованиями времени.
По счастию для него, он также не изучал и ту удивительную схоластику,
которая преподавалась в Иерусалиме и из которой в ближайшем будущем должен
был произойти Талмуд. Если некоторые из фарисеев и заносили ее в Галилею, то
он их не посещал, а когда впоследствии вступил в соприкосновение с этой
пустой казуистикой, то она только внушала ему отвращение. Тем не менее,
можно предполагать, что принципы Гиллеля были ему небезызвестны. За
пятьдесят лет до него Гиллель высказывал афоризмы, которые имеют много
общего с его афоризмами. По своей бедности, которую он переносил со
смирением, по кротости своего характера, по оппозиции лицемерам и
первосвященникам Гиллель был учителем Иисуса[185], если только
можно говорить об учителе там, где речь идет о столь оригинальном человеке.
Чтение книг Ветхого Завета произвело на него сильное впечатление. Канон
книг Священного Писания состоял из двух главных частей: Закона, то есть
Пятикнижия, и Пророков, в том виде, как они дошли до нас. Обширная
аллегорическая экзегетика применялась ко всем этим книгам и пыталась извлечь
из них то, чего в них не было, но что отвечало потребностям времени.
Закон, представлявший собою не древние законы страны, но утопии,
извращенные предписания, благочестивые подлоги времен царей-пиетистов с того
времени, как нация не имела более собственного правительства, стал
неистощимой темой для хитрых толкований. Что касается Пророков и Псалмов, то
сложилось убеждение, что все до известной степени мистические выражения в
них относились к Мессии, и в нем старались заранее отыскать тип того, кому
суждено было осуществить все национальные упования. Иисус разделял общие
симпатии к этого рода аллегорическим толкованиям. Но истинная библейская
поэзия, ускользавшая от наивных иерусалимских толкователей, была во всей
своей полноте открыта его дивному гению. Закон, по-видимому, не производил
на него обаятельного впечатления; он думал, что мог бы создать и лучшие
законы. Но религиозная поэзия Псалмов находила чудные отзвуки в его
лирической душе; эти священные гимны остались на всю жизнь его духовной
пищей и поддержкой. Истинными его учителями сделались пророки, в особенности
Исайя и его продолжатели во времена пленения, с их блестящими мечтами о
будущем, их бурным красноречием, с их бранью, перемешанной чарующими
образами. Без сомнения, он читал также и многие апокрифические сочинения, то
есть труды в ту эпоху довольно современные, авторы коих, чтобы придать себе
авторитет, которым в то время пользовались лишь самые древние рукописи,
прикрывались именами пророков и патриархов. Особенно его поразила книга
Даниила[186]. Эта книга, написанная неизвестным экзальтированным
евреем времен Антиоха Епифана под принятым им самим псевдонимом древнего
мудреца[187], резюмировала дух последнего времени. Ее автор,
истинный творец философии истории, первый осмелился объявить ход всемирной
истории и следовавшие одна за другой империи не более как явлением,
подчиненным судьбам иудейского народа. С самой юности своей Иисус был
проникнут этими высокими упованиями. Быть может, он читал также и книги
Еноха, которые в то время пользовались уважением наравне с Священным
Писанием[188], и другие книги в этом роде, столь сильно
возбуждавшие народную фантазию. Пришествие Мессии во всей его славе и со
всеми его ужасами, гибель наций, обрушивающихся одна на другую, крушение
неба и земли давали постоянно пищу его воображению, и так как все эти
перевороты ожидались в ближайшем будущем, так как многие пытались уже
вычислить срок их наступления, то и вся область сверхъестественного, в
которую увлекают такого рода видения, начала представляться ему совершенно
естественной и простой.
Из каждого слова его наиболее удостоверенных поучений явствует, что он
не имел ни малейшего понятия об общем состоянии мира. Он представлял себе,
что мир разделяется на царства, которые ведут между собой войны; он не знал,
по-видимому, ничего ни о "римском мире", ни о новом состоянии общества,
которым прославился его век. Он не имел определенного понятия о могуществе
Империи, до него дошло только имя "Кесаря". На его глазах строились в
Галилее и в ее соседстве Тивериада, Иулиада, Диокесария, Кесария, пышные
творения Иродов, которые предназначались ими для того, чтобы этими
великолепными сооружениями доказать свое восхищение римской цивилизацией и
свою преданность членам семьи Августа; по странной игре случая, теперь эти
названия, совершенно исковерканные, носят жалкие поселки бедуинов. Вероятно,
он видел и Себасту, построенную Иродом Великим, показной город, по
развалинам которого можно думать, что он перенесен сюда весь сразу готовым,
подобно машине, которую остается только поставить на свое место. Эта
безвкусная архитектура, эти постройки, которые по частям привозились в Иудею
на кораблях, эти сотни колонн, все одного диаметра, украшавшие какую-нибудь
безвкусную "улицу Риволи", - вот что он называл "царствами мира и всей их
славой". Но эта показная роскошь, это административное и официальное
искусство, конечно, были ему в высшей степени не по вкусу. Он любил
галилейские деревни, эти беспорядочные группы хижин и сельскохозяйственных
сооружений, отчасти высеченных в скалах, колодцев, гробниц, садов с фиговыми
и оливковыми деревьями. Он всегда держался ближе к природе. Двор царя
представлялся ему местом, где все люди ходят в роскошных
одеждах[189]. Прелестные небывальщины, которыми полны его притчи,
когда он выводит на сцену[190] царя и знатных людей,
свидетельствуют, что он всегда представлял себе аристократическое общество,
как молодой поселянин, который видит "свет" сквозь призму своей наивности.
Еще менее была ему знакома новая идея, созданная греческой ученостью,
эта основа всей философии, вполне подтвержденная и современной наукой,
заключающаяся в отрицании сверхъестественных сил, которые, по наивной вере
древних, управляют будто бы вселенной. Почти за сто лет до него Лукреций
великолепно выразил незыблемость общего закона природы. Отрицание чудес,
мысль, что все в мире происходит по законам природы, в которые не могут
вмешиваться никакие высшие существа, была общепризнанной во всех великих
школах, во всех странах, получивших науку из Греции. Быть может, эта идея не
была чуждой также и Вавилону и Персии. Но об этих успехах науки Иисус не
имел понятия. И быть может, никогда еще евреи не были так охвачены жаждой
чудес. Филон, живший в крупном центре интеллигенции и получивший весьма
обширное образование, обладал также знаниями химерического характера и
низкой пробы.
В этом отношении Иисус ничем не отличался от своих соотечественников.
Он верил в дьявола, которого считал за духа зла[191], и, как и
весь мир, воображал, что нервная болезнь происходит оттого, что больным
овладевает демон, который его и волнует. Чудесное было для него не
исключением, а нормальным явлением. Понятие о сверхъестественном со всеми
его невозможностями создается лишь после того, как народилась
экспериментальная наука о природе. Человек, не имеющий никакого
представления о физике, который верит, что молитвой можно изменить ход
облаков, болезнь и самую смерть, конечно, не увидит в чуде ничего
особенного, так как весь ход вещей для него является результатом свободной
воли Божества.
В таком умственном состоянии всегда находился Иисус. Но на его великую
душу такие верования производили совсем другое действие, нежели это бывает у
обыкновенных людей. У обыкновенного человека вера в особое вмешательство
Божества вызывает простодушное легковерие и шарлатанские плутни. У Иисуса
эта вера связывалась с глубоким сознанием близких сношений между человеком и
Богом и с преувеличенной верой в внутреннюю силу человека; эти прекрасные
заблуждения составляли источник его собственной силы; ибо если впоследствии
они могли повредить ему в глазах физика и химика, то в его эпоху они давали
ему такую силу, какой не пользовался ни один человек ни до него, ни после
него.
Его своеобразный характер обнаружился очень рано. Легенда любит
рассказывать, что он с детства восстал против родительской власти и, бросив
избитые пути, следовал своему призванию[192]. Несомненно, по
крайней мере, что он не придавал значения родственным связям. Его
собственная семья, по-видимому, не любила его[193], и по временам
он сам бывает жестким по отношению к ней[194]. Как все люди,
занятые исключительно своей идеей, Иисус перестал считаться с кровными
узами. Такие натуры признают единственной связью между людьми идею. "Вот
матерь Моя и братья Мои, - говорил он, указывая на своих учеников,- ибо кто
будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот Мне брат, и сестра, и мать!"
Но простые люди понимали его иначе, и однажды одна женщина сказала ему:
"Блаженно чрево, носившее Тебя, и сосцы, Тебя питавшие!" А он ответил:
"Блаженны слышащие слово Божие и соблюдающие его!"[195]. Вскоре
он должен был пойти еще дальше в этом смелом отрицании природы, и мы увидим,
что он отвергнул все человеческое, кровь, любовь, родину и открыл свою душу
и сердце исключительно идее, представлявшейся ему в виде абсолютной правды.
Глава IV Мир идей, в котором развивался Иисус.
Трудно понять явления первобытного образования земного шара, так как
огонь, в котором он пылал, уже погас и земля охладилась. Точно так же и
всякие объяснения представляются неудовлетворительными, когда наши скромные
аналитические приемы приходится применять к переворотам созидательных эпох,
решавших судьбы человечества. Иисус жил в один из таких моментов, когда все
карты общественной жизни раскрываются и ставка человеческой деятельности
увеличивается во сто крат. В такие времена каждый, взявший на себя великую
роль, рискует жизнью, ибо подобные движения предполагают такую свободу
действий, такое отсутствие всяких мер предосторожности, которое не может
обойтись без страшной развязки. В настоящее время человек мало рискует, но
мало и выигрывает. В героические эпохи человеческой деятельности человек
рискует всем, ко и выигрывает все. Добрые и злые или по меньшей мере
считающие себя такими, или признаваемые за добрых и злых, образу юг два
противоположных лагеря. Путь к апофеозу идет через эшафот, характеры
приобретают резко выраженные черты и запечатлеваются в памяти человечества в
виде вечных типов. За исключением французской революции, ни один из
исторических моментов не был таким подходящим для развития скрытых сил,
которые человечество держит как бы в запасе и проявляет только в дни своего
горячечного состояния и гибели, как именно эпоха, в которую сложился
характер Иисуса.
Если бы управление миром было задачей чисто спекулятивной и если бы
обязанность возвестить себе подобным, во что им надлежит веровать,
возлагалась бы на величайшего философа, то великие моральные и догматические
правила, называемые религией, создавались бы в полном спокойствии, путем
умозрений. Но на самом деле бывает не так. За исключением Сакья-Муни,
великие основатели религий не были метафизиками. Самый буддизм, родившийся
из чистого умозрения, завоевал пол-Азии по чисто политическим и моральным
мотивам. Что касается семитических религий, то философского в них так мало,
как только это возможно. Моисей и Магомет были не умозрителями, а людьми
дела. Они овладели человечеством потому, что требовали от своих
современников действий. Точно так же и Иисус не был богословом или
философом, создавшим более или менее сложную систему. Чтобы сделаться
учеником Иисуса, не было надобности подписаться под какой-либо программой
или присягнуть какому-либо вероисповеданию; нужно было только одно -
привязаться к нему, любить его. Он никогда не спорил о Боге, ибо чувствовал
его непосредственно в самом себе. Подводные камни метафизических тонкостей,
на которые наткнулось христианство в III веке, были созданы отнюдь не
основателем его. У Иисуса не было ни догматов, ни систем; у него было
твердое личное решение, которое, будучи интенсивнее всякой иной искусственно
созданной воли, и доныне управляет судьбами человечества.
У еврейского народа было то преимущество, что со времени Вавилонского
пленения до Средних веков он всегда находился в весьма напряженном
состоянии. Поэтому блюстители его национального духа в течение всего этого
длинного периода пишут как бы под влиянием сильнейшего лихорадочного
состояния, благодаря которому они идут или по ту, или по эту сторону разума,
и редко по его среднему пути. Никоща человек не ставил задач своего будущего
и своих судеб с более, отчаянной смелостью, не был более склонен впадать в
крайности. Еврейские мыслители, не отделяя судеб человечества от судьбы
своей крошечной расы, первые взяли на себя труд создать общую теорию
развития человеческого рода. Греция, всегда замыкавшаяся в самой себе и
прислушивавшаяся внимательно только к распрям между своими маленькими
городами, имела превосходных историков; стоицизм возвестил величайшие
принципы обязанностей человека как гражданина мира и как члена великого
братства; но до наступления римской эпохи тщетно было бы искать в
классической литературе общей системы философии истории, охватывающей все
человечество. Еврей, напротив, благодаря некоторого рода пророческому
.чутью, которое по временам дает семиту чудесную способность постигать
великие загадки будущего, заставил историю проникнуть в религию. Быть может,
он обязан этим до известной степени Персии. Перс с древних времен понимал
историю мира как ряд эволюции, с особым пророком во главе каждой из них.
Каждому пророку назначен свой "хацар" или тысячелетнее царство (хилиазм), и
из этих последовательных эр, аналогичных миллионам веков, предназначенных
каждому индийскому будде, слагается цепь событий, подготовляющих царство
Ормузда. В конце времен, когда исполнится цикл хилиазмов, наступит
окончательный рай. Тогда люди будут жить счастливо, земля превратится в
равнину, все будут говорить на одном языке, для всех будет один закон, одно
правительство. Но этому будут предшествовать страшные катастрофы. Даяк
(сатана персов) порвет цепи, которыми он скован, и обрушится на мир. Два
пророка явятся утешать людей и подготовлять великое событие[196].
Эти идеи распространялись по всему свету и достигали до Рима, где под
влиянием их был создан цикл пророческих поэм; основными их идеями было
подразделение истории человечества на периоды, последовательное появление
богов, соответствующих этим периодам, полное обновление мира и в конце
концов наступление золотого века[197]. Книга Даниила, некоторые
отделы книги Еноха и сивиллины книги[198] являются иудейским
выражением той же теории. Конечно, мысли эти не были общим достоянием.
Сперва их разделяли лишь некоторые люди с живым воображением и склонные к
чужеземным доктринам. Сухой автор книги Есфирь с его узкими взглядами
никогда не помышлял об остальном мире иначе, как с презрением и с
пожеланиями ему всяких бед[199]. Разочарованный эпикуреец,
писавший Екклезиаста, так мало мыслит о будущем, что считает излишним даже
работать для детей; для эгоистического холостяка последним словом мудрости
представляется обращение своего .капитала в пожизненную
ренту[200]. Но великие дела народа обыкновенно совершаются его
меньшинством. При всех своих недостатках, жесткости, эгоизме, насмешливости,
жестокости, узкости, софистике, хитрости, - еврейский народ тем не менее
является творцом прекрасного движения бескорыстного энтузиазма, отмеченного
историей. Партия оппозиции всегда составляет славу своей страны. Величайшие
люди нации зачастую именно те, которых она предает смертной казни. Со-крат
прославил Афины, считавшие, что с ним жить нельзя. Спиноза - величайший из
современных евреев, а между тем синагога изгнала его со срамом. Иисус был
славой народа Израиля, который его распял.
Колоссальная мечта в течение веков жила в иудейском народе, она
возрождала его беспрестанно, когда он падал. Чуждаясь теории индивидуальных
возмездии, которую распространяла Греция под видом учения о бессмертии души.
Иудея сосредоточила на своем национальном будущем всю силу любви и желаний.
Она считала, что ей дано божественное обетование в виде беспредельного
будущего, и так как начиная с IX века до Р. X. горькая действительность
выражалась постоянным усилением царства мира сего и грубо разрушала все
вожделения евреев, то они бросились в комбинации самых невозможных идей,
покушались на самые странные извороты. До Вавилонского пленения, когда
всякая будущность нации на земле была уничтожена отделением .северных
племен, родилась мечта о восстановлении дома Давида, о примирении между
обеими частями нации, о триумфе теократии и о победе культа Иеговы над всеми
идолопоклонническими культами. В эпоху пленения поэт, полный гармонии,
рисовал пышность будущего Иерусалима, обратившего в своих данников все
народы и самые отдаленные острова, такими нежными красками, что можно
подумать, будто луч света из глаз Иисуса проник в его душу через огромное
пространство шести веков[201].
Победы Кира, казалось, на некоторое время осуществили все, на что
надеялись евреи. Важные уненики Авесты и поклонники Иеговы возомнили себя
братьями. Персии удалось, изгнав многообразных "дэв" и превратив их в
демонов ("див"), извлечь нечто вроде монотеизма из древних арийских
фантазий, по существу своему натуралистических. Пророческий тон многих
поучений Ирана представлял много сходства с некоторыми сочинениями Осии и
Исайи. При Ахеменидах[202]. Израиль успокоился, а при Ксерксе
(Ассур), говорят, стал даже страшить самих иранцев. Но торжествующее и
подчас грубое вступление греческой и римской цивилизации в Азию снова
повергло его в мечтания. Теперь, более чем когда-либо, он стал призывать
Мессию как судию и мстителя народов. Он чувствовал потребность в полном
обновлении, в перевороте, который всколыхнул бы землю сверху до низу; лишь в
этом он нашел бы удовлетворения неутолимого чувства мести, возбуждаемого в
нем сознанием своего превосходства и картиной своих унижении.
Если бы Израиль обладал так называемой спиритуалистической доктриной,
которая делит человека на две части, на тело и душу, и считает совершенно
естественным, что душа продолжает жить в то время, как тело истлевает, то
для такого приступа гнева, энергического протеста не было бы ни почвы, ни
оснований. Но такое учение, вышедшее из греческой философии, не
согласовалось с традициями еврейской мысли. В древних еврейских книгах нет и
следа воздаяний и кар в будущей жизни. Пока существовала идея солидарности
племени, естественно было не думать о строгом воздаянии каждому по его
заслугам. Тем хуже для благочестивого человека, если он попал в эпоху
нечестия; наравне со всеми другими ему придется подвергнуться общественным
бедствиям как результатам общего нечестия. Это учение, завещанное мудрецами
школы патриархов, ежедневно встречалось с непримиримыми противоречиями. Оно
было сильно поколеблено еще во времена Иова; три старца, Фемаитянин,
Наамитянин, Савхеянин, исповедовавшие его, были людьми отсталыми, и молодой
Елиуй, вмешавшийся в разговор, в возникшем при этом споре с первых же слов
своих осмеливается высказать мысль, по существу своему революционную: "Не
многолетние мудры, не старики разумеют правду"[203]. При всех
осложнениях, которые вторглись в мир со времени Александра, принцип этих
старцев и Моисеева закона стал еще менее терпим[204]. Никогда еще
Израиль не был так верен Закону, между тем он подвергался свирепому
преследованию от Антиоха. Разве только какой-нибудь ритор, привыкший
повторять устарелые фразы, лишенные смысла, осмелился бы в то время
утверждать, что эти нссчастия народ навлек на себя своим
нечестием[205]. Как! Исгова забудет навеки эти жертвы, умирающие
за веру, этих героев Маккавеев, эту мать с се семью сыновьями, предоставит
их могильному тлению?[206] Неверующий саддукей светского образа
мыслей мог бы не испугаться такого результата своего поступка; мудрец, вроде
Антигона из Соко[207], мог бы проповедовать, что не следует быть
добродетельным, подобно рабу, в ожидании награды за это, что нужно быть
добродетельным без расчета. Но масса нации этим, конечно, не могла
довольствоваться. Одни, разделяя принцип философского бессмертия,
представляли себе, что праведники живут в памяти Бога, вечно прославляются в
воспоминаниях людей и произносят суд над теми, кто их
преследовал[208]. "Они живут перед очами Бога... Они ведомы
Богу"[209] - вот в чем заключается их награда. Другие, в
особенности фарисеи, прибегали к догмату о воскресений[210].
Праведники воскреснут, чтобы принять участие в мессианском царстве. Они
воскреснут во плоти, на глазах мира, в котором они будут царями и судьями;
они увидят торжество своих идей и унижение своих врагов.
У древнего израильского народа встречаются лишь неясные следы этого
основного догмата. В сущности, саддукей, который не исповедовал его, был
верен древнему иудейскому учению; новатором являлся фарисей, исповедовавший
воскресение из мертвых. Но в религии обновление идет всегда от более пылкой
партии; она движется, она и пользуется плодами движения. Воскресение из
мертвых, идея совершенно отличная от бессмертия души, кроме того, вполне
естественно вытекала из предшествующих доктрин и из условий народа. Быть
может, и Персия дала этому учению кое-какие элементы[211]. Во
всяком случае, комбинируясь с верованием в Мессию и с учением будущего
всеобщего обновления, догмат воскресения из мертвых послужил основой для
апокалипсических теорий. Эти последние, не будучи символами веры
(правоверный иерусалимский синедрион, по-видимому, их не признавал), всюду
овладевали умами и вызывали во всем иудейском мире, из конца в конец,
чрезвычайное брожение. Полное отсутствие догматической строгости было
причиной того, что в одно и то же время допускались довольно противоречивые
мнения, даже насчет основного пункта. То праведнику приходилось ожидать
общего воскресения из мертвых[212], то тотчас после смерти ангелы
относят его на лоно Авраама[213]. To проповедуется общее
воскресение[214], то оно оказывается уделом одних
праведников[215]. То предполагается при этом обновленная земля и
новый Иерусалим, то требуется предварительно уничтожение вселенной.
Лишь только Иисус начал мыслить, как тотчас же его охватила жгучая
атмосфера, созданная в Палестине идеями, которые я здесь изложил. Эти идеи
не преподавались ни в одной школе, но они носились в воздухе и вскоре душа
юного реформатора прониклась ими. Наши колебания, наши сомнения никогда в
нем не пробуждались. Конечно, Иисус двадцать раз сиживал без всяких сомнений
на этой вершине назаретской горы, где ни один современный человек не усидит,
не будучи охвачен чувством беспокойства по поводу своего предназначения,
быть может, и суетного. Лишенный чувства эгоизма, этого источника наших
печалей, побуждающего нас настойчиво отыскивать для добродетели загробные
интересы, Иисус думал только о своем деле, о своем народе, о человечестве.
Эти горы, море, лазурное небо, эти высокие равнины на горизонте для него
были не меланхолическим видением души, вопрошающей природу о своей судьбе,
но определенным символом, просвечивающей тенью невидимого мира и нового
неба.
Он никогда не придавал большого значения политическим событиям своего
времени, а быть может, был о них и плохо осведомлен. Династия Иродов жила в
мире настолько для него чуждом, что, без сомнения, он знал о ней лишь
понаслышке. Ирод Великий умер в самый год его рождения, оставив о себе
неизгладимые воспоминания, монументы, которые предназначались для того,
чтобы принудить даже самое неблагосклонное к нему потомство поставить его
имя рядом с Соломоном, и которые тем не менее остались незаконченными, так
как их невозможно было окончить. Этот тщеславный светский человек,
запутавшийся в лабиринте религиозных распрей, лукавый Идумея-нин, обладал
всеми преимуществами, какие дает человеку среди страстных фанатиков полное
хладнокровие и разум, при полной безнравственности. Но его мысль о светском
царстве Израиля, если бы даже она не была анахронизмом при том состоянии
мира, при котором он ее задумал, несомненно, потерпела бы крушение, как и
аналогичный проект Соломона, ввиду препятствий со стороны самого характера
нации. Три его сына были не более, как римскими наместниками, подобными
индийским раджам под английским владычеством. Антипатр или Антипа, тетрарх
Галилеи и Переи, подданным которого и был Иисус, во всю свою жизнь был
ничтожеством и ленивцем[216], любимцем и поклонником
Тиверия[217], слишком часто подпадавшим под дурное влияние своей
второй жены Иродиады[218]. Филипп, тетрарх Гавлонитиды и Васана,
во владениях которого Иисус часто странствовал, был гораздо лучшим
правителем[219]. Что касается Архелая, этнарха Иерусалима, то
Иисус не мог его знать. Ему было около 10 лет, когда Август
сместил[220] этого слабого и бесхарактерного, а иногда свирепого
человека. Таким образом, для Иерусалима исчезли последние признаки
независимого правительства. Иудея была присоединена к Самарии и Идумее и
образовала нечто вроде придатка к провинции Сирии, в которой императорским
легатом был сенатор Публи-й Сульпиций Квири-ний, весьма известный
консуларий[221]. Целая серия римских прокураторов, подчиненных в
более важных вопросах императорскому легату Сирии,- Колоний, Марк Амбивий,
Анний Руф, Валерий Грат и, наконец (с 26 г. нашей эры), Понтий Пилат -
следовали один за другим[222], причем все они неустанно были
заняты тушением вулкана, который производил извержения под их ногами.
Действительно, беспрерывные восстания, возбуждаемые ревнителями
Моисеева закона, все это время не переставая потрясали
Иерусалим[223]. Мятежники были обречены на неизбежную смерть, но
когда дело касалось незыблемости Закона, смерть представлялась желанной.
Фанатики, дошедшие до той степени экзальтации, при которой жизнь теряет
всякую ценность, делали непрерывные попытки сбросить римских орлов,
разрушить произведения искусства, воздни гнутые Иродом и нс всегда
согласовавшиеся с правилами Моисеева закона[224], взбунтоваться
по поводу выставляемых прокураторами щитов с гербами, надписи на которых
представлялись идолопоклонническими[225]. Таким образом Иуда, сын
Сарифея, Матвей, сын Маргалота, два довольно известных учителя Закона,
составили партию, смело восставшую против установленного порядка и
продолжавшую это дело после их казни[226]. Самаритяне были
охвачены движением такого же рода[227]. По-видимому, у Закона
никогда еще не было такого большого числа страстных приверженцев, как в тот
момент, когда уже жил тот, кто должен был отменить его всем авторитетом
своего гения и своей великой души. "Зелоты" (канаим) или "сикарии",
благочестивые убийцы, ставившие своей задачей убивать каждого, кто отступит
от Закона, уже начинали появляться[228]. Благодаря непреодолимой
потребности того века в сверхъестественном и божественном, пользовались
общим доверием и представители совсем другого духа, волшебники, на которых
смотрели, как на божественные существа[229].
Гораздо большее влияние на Иисуса оказало движение, поднятое Иудой
Гавлонитом или Галилеянином. Из всех мер, которые были введены в странах,
только что завоеванных Римом, самой непопулярной была
перепись[230]. Мера эта всегда удивляет народности, малопривыкшие
к податям, устанавливаемым центральной администрацией, и она в особенности
была ненавистна евреям. Известно, что еще при Давиде перепись вызвала резкие
осуждения и угрозы со стороны пророков[231]. Действительно,
перепись является основой налога, налог же, с точки зрения чистой теократии,
сам по себе почти что нечестивое дело. Бог единый. господин, которого должен
признавать человек, а потому уплата десятины светскому правителю является до
некоторой степени замещением Бога этим правителем. Еврейская теократия,
совершенно чуждая всякой идеи государственности, в этом отношении
последовательно доходила до конца, до отрицания гражданского общества и
всякого правительства. Деньги в общественных кассах считались
крадеными[232]. Перепись, предписанная Квиринием в 6 г.
христианской эры; пробудила эти идеи во всей их силе и вызвала широкое
брожение. Движение охватило северные провинции. Некий Иуда из города Гамалы
на восточном берегу Тивериадского озера и фарисей по имени Садок создали
многочисленную школу, отрицавшую законность налога и вскоре открыто
восставшую против него[233]. Основные начала этой школы гласили,
что свобода выше жизни и что никого не следует называть "господином", так
как это звание принадлежит одному Богу. Иуда проповедовал много и других
принципов, о которых Иосиф умышленно умалчивает, ибо он всегда старался
как-нибудь не скомпрометировать своих единоверцев; иначе было бы непонятно,
почему за столь несложную идею еврейский историк отводит ему место среди
философов своей нации и смотрит на него как на основателя четвертой школы,
параллельной фарисеям, саддукеям и ессеям. Очевидно, Иуда был главой
галилей-ской секты, исповедовавшей мессианство и в заключение примкнувшей к
политическому движению. Прокуратор Колоний подавил восстание Гавлонита, но
школа его осталась и сохранила своих вождей. Мы встречаем ее снова
чрезвычайно деятельной в эпоху последней борьбы иудеев с
римлянами[234] под предводительством Менахема, сына ее
основателя, и Елеазара, его родственника. Иисус, быть может, виделся с
Иудой, который понимал иудейскую революцию столь отлично от него; во всяком
случае, он был знаком с его школой и, быть может, именно как бы в виде
протеста против его заблуждения он и произнес свой афоризм относительно
динария кесаря. Мудрый Иисус, далекий от мысли о каком бы то ни было
восстании, воспользовался промахом своего предшественника и мечтал о другом
царстве и о другом освобождении.
Галилея представляла собой нечто вроде горнила, в котором бурлили и
кипели самые разнородные элементы[235]. Необычайное презрение к
жизни или, лучше сказать, особенное влечение к смерти было естественным
следствием этих брожений[236]. Опыт не считается ни во что во
время великих фанатических движений. В Алжире в первое время французской
оккупации каждую весну появлялись вдохновенные мятежники, которые объявляли,
что они неуязвимы и посланы Богом изгнать неверных; на следующий год все
забывали об их смерти, и их преемники внушали такую же веру в себя. С одной
стороны, весьма суровое, а с другой, еще не очень придирчивое, римское
владычество предоставляло большую свободу. Такие грубые завоеватели, как ни
жестоки в своей расправе, не страдают подозрительностью, подобно всякой
власти, поставившей себе задачей соблюдение догмата. Они позволили все,
вплоть до того момента, когда вмешательство считалось необходимым. За всю
его скитальческую жизнь, мы не знаем, чтобы Иисус хотя бы один раз имел дело
с полицией. Благодаря такой свободе вообще и исключительному положению
Галилеи в том отношении, что она гораздо меньше терпела стеснений от
фарисейского педантизма, жизнь в этой местности представляла серьезное
преимущество перед Иерусалимом. Революция или, другими словами, мессианство
вскружило здесь всем головы. Все верили в предстоящее в ближайшем будущем
обновление; Священное Писание перетолковывалось в самых различных смыслах и
давало пищу самым колоссальным упованиям. В каждой строчке незатейливых книг
Ветхого Завета усматривалось обещание и в некотором роде программа будущего
царства, которое должно было дать мир праведникам и навеки запечатлеть
творение Божие.
Во все времена это разделение на две партии, противоположные по
интересам и идеям, служило для еврейской нации залогом силы в области
моральной. Всякий народ, призванный для высокой миссии, должен представлять
собой полный мир, заключающий в своих недрах противоположные полюсы. В
Греции на расстоянии нескольких миль находились Спарта и Афины, для
поверхностного наблюдателя два антипода, по существу же - сестры-соперницы,
необходимые одна для другой. То же было и в Иудее. Если развитие на севере,
в известном смысле, было не столь блестящим, как в Иерусалиме, то в общем
оно было столь же плодотворным; наиболее живые начинания иудейского народа
шли всегда оттуда. Полное отсутствие чуткости к природе, доходившее до
некоторой сухости, узости, строгости, сообщало чисто иерусалимским
начинаниям характер грандиозный, но в то же время печальный, бесплодный,
отталкивающий. Иерусалим не мог бы завоевать человечество при помощи своих
торжественных учителей, безвкусных канонистов, лицемерных и желчных ханжей.
Север дал миру наивную Самаритянку, смиренную Хананеянку, страстную
Магдалину, доброго воспитателя Иосифа, Деву Марию. Север один создал
христианство; наоборот, Иерусалим - истинная родина упорствующего иудаизма,
созданного фарисеями, фиксированного Талмудом и дошедшего до нас, пережив
Средние века.
Чарующая природа помогла, со своей стороны, сложиться этому уму,
гораздо менее строгому, настроенному не так болезненно монотеистически, и,
если можно так выразиться, придававшему всем мечтам Галилеи прелестный,
идиллический отпечаток. Соседняя область Иерусалима представляется, быть
может, самой печальной местностью в мире. Напротив, Галилея, вся покрытая
зеленью, очень тенистая, очень веселая, по истине страна Песни песней,
страна песнопений Возлюбленного[237]. В течение марта и апреля
это сплошной ковер цветов, несравненных по свежести красок. Животные здесь
малорослые, необычайной кротости. Легкие и быстрые горлицы, черные дрозды,
легкие до такой степени, что даже трава под ними не гнется, хохлатые
жаворонки, опускающиеся чуть не у самых ног путника,, маленькие речные
черепахи с кроткими блестящими глазками, аисты с целомудренной и строгой
осанкой отличаются отсутствием всякой пугливости и очень близко подпускают
людей, словно приманивая их к себе. Нигде в мире горный пейзаж не
развертывается в такой гармоничности, не вызывает столь возвышенных дум.
Иисус, по-видимому, особенно любил горы. Все важнейшие события его жизни
происходили на горах: здесь он больше всего вдохновлялся[238];
здесь он вел тайные беседы с древними пророками, здесь он явился своим
ученикам после того, как преобразился[239].
Эта прелестная местность, сделавшаяся в настоящее время, благодаря
необыкновенному разорению населения, которое причинил турецкий исламизм, до
такой степени унылой и печальной, но где все, что не успел человек
разрушить, дышет запу-щением, кротостью, нежностью, во времена Иисуса цвела
благосостоянием к весельем. Галилеяне считались людьми энергичными, честными
и трудолюбивыми[240]. За исключением Тивериады, построенной
Антипой в честь Тиверия (около 15 г. до Р. X.) в римском
стиле[241], в Галилее не было больших городов. Тем ни менее, она
была густо заселена, покрыта маленькими городами и большими селениями,
повсюду отлично обработана[242]. По развалинам, оставшимся здесь
от прежнего блеска, видно, что жители ее занимались земледелием, но не были
одарены художественным чутьем, мало заботились о роскоши, относились
совершенно индифферентно к красоте форм и исключительно отдавались
идеализму. Страна изобиловала свежей водой и плодами; виноградники и
смоковницы осеняли своей тенью большие фермы; сады состояли из яблонь,
орешника и гранатовых деревьев[243]. Вино было превосходное, если
судить по тому, которое ныне евреи выделывают в Сафеде, и его пили в большом
количестве[244]. Но эта жизнь в довольстве и полном
удовлетворении ничуть не походила на тупой материализм нашего крестьянина,
на грубое веселье Нормандии или тяжеловесное веселье фламандцев. Жизнь эта
одухотворялась эфирными мечтами, поэтическим мистицизмом, в котором небо и
земля сливались между собой. Пусть себе суровый Иоанн Креститель остается в
своей Иудейской пустыне, пусть он там проповедует покаяние, питаясь вместе с
шакалами одной саранчой. Должны ли гости жениха поститься, когда жених с
ними? Радость будет делом Царства Бо-жия. Разве она не дочь смиренных
сердцем, благожелательных людей?
Таким образом, вся история нарождавшегося христианства была
восхитительной пасторалью. Мессия на брачном пире, грешница и добродетельный
Закхей, приглашенные к его трапезам, основатели Царства Небесного в виде
званых на брачный пир, - вот, на что дерзнула Галилея, что она допускала.
Греция при помощи скульптуры и поэзии рисовала жизнь человеческую в виде
чудных картин, но в них никогда не было ни глубокой перспективы, ни далеких
горизонтов. Здесь не было ни мрамора, ни превосходных художников, ни
изящного, утонченного языка. Но зато Галилея создала в народном воображении
величайший из идеалов, ибо за этой идиллией чувствуется дыхание судьбы
человечества, самая картина озаряется лучами солнца Царства Божия.
В такой чарующей обстановке жил и вырастал Иисус. Начиная с детства, он
ежегодно совершал путешествие в Иерусалим на праздники[245].
Паломничество для провинциальных евреев было особенно привлекательным
торжеством. Целый ряд псалмов был посвящен восхвалению таких путешествий
всей семьей[246], которые затягивались на несколько дней; они
совершались весной; путники отправлялись по горам и долинам и шли под
впечатлением священного страха, внушаемого святыми местами, и радостного
ощущения непосредственной близости братьев[247], имея в
перспективе пышное великолепие Иерусалима. Дорога, по которой Иисус
обыкновенно следовал в таких путешествиях, та же, по какой ходят и теперь,
через Гинею и Сихем[248]. От Си-хема до Иерусалима она довольно
трудная, но соседство старинных святилищ, Силоамской купели и Вифезды, близ
которых она проходит, поддерживает душевное напряжение. Последнее место
остановки[249], Аинь-ель-Гарамиэ, прелестный, меланхолический
уголок, и едва ли можно с чем-нибудь сравнить впечатления, которые
испытывают здесь путники, располагаясь на ночлег. Долина очень узка и
мрачна; черная вода вытекает из скал, пронизанных гробницами. Я думаю, что
это та самая "долина плача", которая воспета в псалме 83[250] и
которая обратилась в эмблему жизни для упоительного и печального мистицизма
Средних веков. На следующий день, рано утром, будет достигнута цель
путешествия, Иерусалим; и поныне ожидание увидать его поддерживает бодрость
каравана, вечер проходит быстро, и легкий сон спускается на усталых
путников.
Эти путешествия, в которых вся нация обменивалась идеями, и благодаря
которым ежегодно в столице создавались очаги сильнейшего возбуждения,
приводили Иисуса в соприкосновение с душой его народа и, без сомнения, сами
по себе внушали ему живейшую антипатию к заблуждениям официальных
представителей иудаизма. Утверждают, что пустыня была для него второй школой
и что он живал в ней подолгу [5]. Но Бог, которого он в ней
находил, не был его Богом. Это был скорее Бог Иова, суровый и грозный,
никому не прощающий. Иногда сатана являлся сюда искушать его. Но тогда он
возвращался в свою милую Галилею и находил здесь своего Отца Небесного среди
зеленых холмов и светлых фонтанов, среди женщин и детей, которые с радостной
душой и ангельским песнопением в сердцах ожидали спасения Израиля.
Глава V Первые афоризмы Иисуса. Его идеи о Боге Отце и об истинной
религии. Первые ученики.
Иосиф умер раньше, чем его сын начал играть какую-либо роль в
общественной жизни. Таким образом, Мария стала главой семьи, и этим
объясняется, почему Иисуса чаще всего называли "сыном
Марии"[251], когда хотели отличить от его многочисленных
соименников. По-видимому, оставшись после смерти мужа одинокой в Назарете,
она переселилась в Кану[252], откуда, может быть, она и была
родом. Кана[253] - небольшой городок в двух или двух с половиной
часах пути от Назарета, расположенный у подножия гор, составляющих северную
границу равнины Азохис[254]. Вид этой равнины, которая
чрезвычайно живописно замыкается Назаретскимч горами и холмами Сефорис, не
так величествен, как вид Назарета. По-видимому, Иисус жил некоторое время в
этом местечке. Вероятно, здесь прошла часть его юности и здесь же он впервые
обратил на себя общее внимание[255].
Он занимался ремеслом своего отца, который был
плотником[256]. Это положение нс было ни унизительным, ни
неприятным. Еврейский обычай требовал, чтобы человек, посвятивший себя
умственному труду, знал какое-либо ремесло. Самые знамснитые из учителей
были ремесленниками[257]; так, например, Св. Павел, получивший
тщательное воспитание, делал палатки или ткал ковры[258]. Иисус
не был женат. Всю силу своей любви он обратил на то, что считал своим высшим
призванием. Необыкновенно нежное чувство к женщинам[259], которое
у него замечается, не отделялось в нем от безграничной преданности своей
идее. Подобно Франциску Ассизскому и Франциску Сальскому, он относился как к
сестрам к тем женщинам, которые отдавались одному с ним делу; у него была
своя Св. Клара, своя Франсуаза Шанталь.
Только возможно, что они любили больше его самого, чем его дело; без
сомнения, не столько он любил, сколько его любили. И как это часто бывает у
слишком возвышенных натур, нежность сердца у него обратилась в бесконечную
кротость, в неопределенную мечтательность, всеобщую обаятельность. Его
дружеские и свободные, но вполне нравственные отношения с женщинами
сомнительного поведения точно так же объясняются страстной преданностью его
славе Отца, внушавшей своего рода влечение ко всем прекрасным созданиям,
которые могли бы послужить для этой славы[260].
Каков был ход развития мысли Иисуса в этот темный период его жизни? С
какими умозрениями он выступил впервые на путь пророка? Это неизвестно, так
как история его дошла до нас в виде отрывочных повествований без точной
хронологии. Но ход развития живых существ всюду один и тот же, и, без
сомнения, рост столь сильной натуры, какой был Иисус, строго следовал
законам эволюции. Высокое познание Божества, которым он был обязан никак не
иудаизму и которое, по-видимому, было сущностью его великой души, было до
некоторой степени главной основой его существа. В этой области более всего
приходится отрешаться от свойственных нам идей и от тех анализов, над
которыми мелкие умы истощают свои силы. Для того, чтобы ясно понять особый
оттенок благочестия Иисуса, нужно отрешиться от всего, что стоит между
Евангелием и нами. Деизм и пантеизм сделались двумя полюсами богословия.
Жалкие умозрения схоластики, сухость мысли Декарта, глубокая нерелигиозность
XVIII века, умалив Бога, ограничив его до известной степени, исключив из
понятия о Боге все, что не есть Бог, заглушили в современном рационализме
всякое плодотворное чувство Божества. В самом деле, если Бог есть
определенное существо вне нас, то человек, воображающий, будто он состоит в
особых сношениях с Богом, не более как "духовидец", а так как физика и
физиология удостоверяют, что всякое сверхъестественное видение есть иллюзия,
то мало-мальски последовательный деист должен признать невозможность понять
великие верования прошлого. С другой стороны, пантеист, отрицая
индивидуальность Божества, настолько далек от Бога живого древних религий,
насколько это возможно. Были ли деистами или пантеистами в некоторые моменты
своей подвижнической жизни люди, достигавшие высшего понимания Бога,-
Сакья-Муни, Платон, Св. Павел, Св. Франциск Ассизский, Св. Августин? Такого
вопроса нельзя и ставить. Всякие физические и метафизические доказательства
бытия Бога встретили бы со стороны этих великих людей полнейшее равнодушие.
Они ощущали Божество в самих себе. И в первых рядах этой великой семьи
истинных сынов Божиих надо поставить Иисуса. У Иисуса не было видении; Бог
не говорил с ним, как с существом, стоящим вне его; Бог жил в нем; он
чувствовал его в себе и брал из своего сердца то, что оно ему говорило об
его Отце. Он жил на лоне Бога, находясь с ним в постоянном общении; он не
видел его, но слышал, не нуждаясь ни в громе, ни в пылающей купине, как
Моисей, ни в знаменательной буре, как Иов, ни в оракуле, как древние греки,
ни в домашнем гении, как Сократ, ни в ангеле Гаврииле, как Магомет. Здесь ни
при чем такие фантазии и галлюцинации, какие были у Св. Терезы. Объяснение
"суфи", возвещающего, что он равен Богу, тоже явление иного порядка. Иисус
ни разу не выражал святотатственной мысли, будто он равен Богу. Иисус
думает, что он находится в прямых сношениях с Богом, верит, что он Сын
Божий. Высшее познание Бога, какое только было у человечества, это то,
которое имел Иисус.
С другой стороны, понятно, что исходя из такого душевного настроения,
Иисус не мог сделаться умозрительным философом вроде Сакья-Муни. Евангелие
стоит далеко от схоластического богословия[261]. Умозрения
греческих учителей о божественной сущности проистекают из совсем другого
духа. Все богословие Иисуса в том, что Бог познается непосредственным Отцом.
И это было у него не теоретическим принципом, не учением, более или менее
доказанным, которое он старался внушить другим. Он не приводил своим
ученикам никаких доводов рассудка[262], не требовал от них
никакого умственного напряжения. Он проповедовал не свои убеждения, а себя
самого. Нередко особенно великие и особенно бескорыстные натуры, при
особенной возвышенности духа, носят именно такой характер вечного
прислушивания к самим себе и крайней степени чувствительности, в общем
свойственной женщинам[263]. У них уверенность в том, что Бог
живет в них и вечно занят ими, до такой степени сильна, что они нисколько не
опасаются импонировать другим; наша сдержанность, уважение к чужому мнению,
отчасти составляющая наше бессилие, им совершенно несвойственны. Эта
экзальтированная индивидуальность не есть эгоизм, ибо подобные люди,
одержимые своей идеей, с полной готовностью отдают свою жизнь, чтобы ею
запечатлеть свое дело: это доведенное до крайности отождествление своего "я"
с тем делом, которому оно себя отдает. Те, которые видят в новом учении
только личную фантазию основателя, гордятся таким отношением его к своему
делу; для других, которые видят только результаты, в этом заключается перст
Божий. Здесь безумие соприкасается с вдохновленностью, но только безумный
никогда не пользуется успехом. До сих пор умственное помешательство еще
никогда не влияло сколько-нибудь серьезно на ход человечества.
Без сомнения, Иисус не сразу дошел до такой высшей степени
самопознания. Но возможно, что с первых своих шагов он уже определял свои
отношения к Богу как сына к отцу. В этом заключается главная его
оригинальность и в этом нет ни малейшего признака его расы[264].
Ни иудей, ни мусульманин не понимали этой восхитительной теологии,
основанной на любви. Бог Иисуса не тот грозный владыка, который нас убивает,
когда ему вздумается, проклинает, когда ему вздумается, спасает, когда ему
вздумается. Бог Иисуса наш Отец. Мы чувствуем его, прислушиваясь к легкому
дуновению, которое в нас взывает: "Авва, Отче!"[265]. Бог Иисуса
не пристрастный деспот, избравший Израиль своим народом и
покровительствующий ему против всех и вопреки всем. Это Бог человечества.
Иисус не может сделаться ни патриотом, как Маккавеи, ни теократом, как Иуда
Гавлонит. Смело возвысившись над предрассудками своей нации, он основывает
всеобщее братство по Богу. Гавлонит проповедовал, что лучше умереть, нежели
называть "господином" кого-либо, кроме Бога; Иисус предоставляет называться
"господином" кому угодно, а для Бога сохраняет более нежное название.
Отдавая земным властям, представителям силы в его глазах, дань почтения,
полную иронии; он создает высшее утешение, прибежище к Отцу, который у
каждого есть на небесах, истинное Царство Божие, которое каждый носит в
своем сердце.
"Царство Божие" или "Царство Небесное"[266] были любимыми
выражениями Иисуса для определения того переворота, который он вносил в
мир[267]. Как и все почти мессианские термины, эти слова взяты из
книги Даниила. По словам автора этой необыкновенной книги, за четырьмя
светскими царствами, которым суждено погибнуть, последует пятое, царство
"святых", которое будет вечным[268]. Естественно, что это Царство
Божие на земле служило темой для самых различных толкований. Для многих это
было царство Мессии или нового Давида[269]; для иудейской
теологии "Царство Божие" чаще всего ни что иное, как самый иудаизм, истинная
религия, монотеистический культ, благочестие[270]. В последнее
время своей жизни Иисус, по-видимому, думал, что царство это должно
осуществиться материально, путем внезапного обновления мира. Однако, без
сомнения, не в этом заключалась его первоначальная идея[271].
Чудная мораль, которую он извлекает из познания Бога Отца, не
свойственна тем энтузиастам, которые верят в близкую кончину мира и
подготовляют себя к химерической катастрофе путем аскетической жизни: это
мораль мира, который живет и хочет жить. "Царство Божие среди вас есть",-
говорил он тем, кто пытался тщательно установить признаки его будущего
пришествия[272]. Реалистическое понимание будущего пришествия
было лишь облаком, мимолетным заблуждением, которое смерть заставила забыть.
Иисус - основатель истинного Царства Божия, царства кротких и смиренных, вот
каким был Иисус первых дней его жизни[273], дней ничем не
омраченной непорочности, когда голос его Отца звучал в его груди с
наибольшей чистотой тембра. Тогда в течение нескольких месяцев, может быть,
года, Бог действительно обитал на земле. Голос молодого плотника вдруг
принял необыкновенную мягкость. Все его существо дышало бесконечной
обаятельностью, и кто раньше его видал, теперь его не
узнавал[274]. У него еще не было учеников, и группа, собравшаяся
вокруг него, не была ни сектой, ни школой; но в ней уже чуялся общий дух,
нечто поразительное и привлекательное. Его приветливый характер и, быть
может, обольстительная внешность[275], какая иногда встречается у
еврейской расы, создали вокруг него особую увлекательную атмосферу, от
влияния которой никто из среды этих добродушных и наивных племен не мог
устоять.
И рай, действительно, снизошел бы на землю, если бы идеи молодого
учителя так далеко не зашли за тот уровень средней добродетели, выше
которого человеческому роду до сих пор никогда не удавалось возвышаться.
Братство людей, сынов Божиих, и все моральные последствия, которые отсюда
проистекают, были выведены с необыкновенно тонким чутьем. Подобно всем
раввинам своего времени, Иисус был очень мало склонен к последовательным
рассуждениям, излагал свое учение в кратких афоризмах, в выразительной
форме, иногда загадочных и странных[276]. Некоторые из этих
правил взяты из книг Ветхого Завета. Другие принадлежали более современным
ученым, например, Антигону из Соко, Иисусу, сыну Сирдхову, Гиллелго и дошли
до Иисуса не путем ученых исследований, а благодаря тому, что они часто
повторялись в виде пословиц. Синагога была богата правилами, очень удачно
формулированными и составлявшими нечто вроде ходячей литературы в
пословицах[277]. Иисус принял почти целиком это изустное учение,
но вдохнул в него высшую идею[278]. Обыкновенно он заходил еще
дальше в обязанностях, намеченных Законом и древними; он стремился к
совершенству. В этом первоначальном учении его были зародыши всех
добродетелей: смирения, всепрощения, милосердия, самоотречения, строгости по
отношению к самому себе, - добродетелей, которые были с полным правом
названы христианскими, если под этим разуметь, что Христос действительно их
проповедовал. В отношении справедливости он ограничивался повторением
общераспространенного изречения: "Итак, во всем, как хотите, чтобы с вами
поступали люди, так поступайте и вы с ними"[279]. Но эта старая,
все еще довольно эгоистичная истина, его не удовлетворяла. Он доходил до
крайности:
"Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто
захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю
одежду".[280]
"Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от
себя"[281].
"Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите
ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас"[282].
"Не судите, да не судимы будете[283]. Прощайте и прощены
будете[284]. Будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд. Блаженнее
давать, нежели принимать"[285].
"Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот
возвысится"[286].
По поводу милостыни, благочестия, добрых дел, кротости, миролюбия,
полного сердечного бескорыстия ему почти нечего было прибавить к учению
синагоги[287]. Но он умел давать своей проповеди такой
умилительный характер, что давно известные афоризмы казались чем-то новым.
Мораль слагается не из принципов, более или менее удачно выраженных. Поэзия
поучения, внушающая к нему любовь, имеет гораздо больше значения, чем самое
поучение, взятое как отвлеченная истина. И нельзя отрицать, что эти
принципы, заимствованные Иисусом у его предтечей, производят в Евангелии
совсем другое впечатление, нежели в древнем Законе, в Пиркэ Абот или в
Талмуде. Мир был завоеван и преобразован не древним Законом и не Талмудом.
Евангельская мораль, как ни мало в ней оригинального, в том смысле, что ее
можно было бы всю целиком составить из более древних нравственных начал, тем
не менее остается высшим продуктом творчества человеческого духа, лучшим из
кодексов совершенной жизни, какие когда-либо были составлены моралистами.
Иисус никогда не проповедовал против Моисеева закона, но чувствуется,
что он понимал его недостаточность и давал это понять. Он постоянно
повторял, что нужно делать больше того, чему учили древние
ученые[288]. Он запрещал всякое жесткое слово[289],
запрещал развод[290] и всякие клятвы[291], порицал
месть[292], осуждал ростовщичество[293], вожделение
считал столь же преступным, как и прелюбодеяние[294]. Он требовал
прощения обид[295]. И мотивы, на которых он основывал эти
правила, были всегда одни и те же: "...да будете сынами Отца вашего
Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми...
Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают
и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного
делаете? Не так же ли поступают и язычники? Итак, будьте совершенны, как
совершенен Отец ваш Небесный"[296].
Результатом этих принципов явился чистый культ, религия без жрецов и
внешних обрядностей, основанная исключительно на сердечном чувстве, на
подражании Богу[297], на непосредственном единении совести с
Отцом Небесным. Иисус не отступал перед смелым выводом из этого, в силу
которого он являлся в самом центре иудаизма выдающимся революционером. Зачем
нужны посредники между человеком и его Отцом? Бог смотрит только в сердце
человека, для чего же все эти очищения, обряды, касающиеся исключительно
тела[298]? Самое предание, столь чтимое у иудеев, ничто по
сравнению с чистым чувством[299]. Лицемерие фарисеев, которые на
молитве оборачивались, чтобы убедиться, смотрят ли на них, оказывавших
милостыню с шумом и отмечавших свои одежды особыми значками, по которым в
них узнавали бы благочестивых людей, все эти кривлянья фальшивой набожности
возмущали его. "Они уже получают награду свою,- говорил Иисус,- у тебя же,
когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что творит правая,
чтобы милостыня твоя была втайне, и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе
явно[300]. И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят
в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться
перед людьми. Истинно говорю вам, что они уже получают награду свою. Ты же,
когда молишься, войди в комнату твою, и затворив дверь твою, помолись Отцу
твоему, который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. А
молясь, не говорите лишнего, как язычники; ибо они думают, что в многословии
своем будут услышаны. Не уподобляйтесь им; ибо знает Отец ваш, в чем вы
имеете нужду, прежде вашего прошения у него"[301].
Он не признавал никаких внешних признаков аскетизма и довольствовался
молитвой или, скорее, созерцанием на горах и в уединенных местах,
где[302] человек всегда искал Бога. Это высшее познание отношений
человека к Богу, которое и после Иисуса было доступно лишь немногим душам,
резюмировалось в молитве, составленной им из благочестивых изречений, бывших
в употреблении у евреев и раньше; этой молитве он научил своих
учеников[303]:
"Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие
Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам
на сей день; и прости нам долга наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не
введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого[304]". Он
особенно настаивал на том, что Отец Небесный знает лучше нас, что нам нужно,
и что мы чуть не оскорбляем его, когда просим у него чего-либо
определенного[305].
Все это для Иисуса было только прямым следствием из великих принципов,
установленных иудаизмом; но официальные классы нации обнаруживали все
большую склонность забывать их. Греческие и римские молитвы почти всегда
были отмечены эгоизмом. Никогда языческий жрец не говорил своему
последователю: "Итак, если ты принесешь дар свой к жертвеннику .и там
вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой
пред жертвенником, и пойди прежде помирись с братом твоим, и тогда приди и
принеси дар твой"[306]. Одни иудейские пророки, в особенности
Исаия, с самых древних времен чувствуя антипатию к жрецу, предвидели
истинный характер того культа, которым человек обязан Богу: "К чему мне
множество жертв ваших? - говорит Господь.- Я пресыщен всесожжениями овнов и
туком откормленного скота... Курение отвратительно для Меня... ваши руки
полны крови... очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих;
перестаньте делать зло; научитесь делать добро... Тогда
придите"[307]. В последнее время некоторые из учителей, Симон
праведный[308], Иисус, сын Сираха, Гиллель[309], почти
дошли до истины и проповедовали, что сущность Закона вкратце - это
справедливость. Филон в иудейско-египетском мире одновременно с Иисусом
пришел к идеям высшей моральной святости, прямым результатом которой
является равнодушие к установленным обрядам[310]. Шемая и
Авталион также не раз оказывались весьма либеральными
казуистами[311]. Вскоре равви Иоханан начал ставить дела
милосердия выше самого изучения Закона[312]. Но один Иисус, тем
не менее, высказал все это совершенно точно и определенно. Никто не был в
меньшей степени жрецом, нежели Иисус, никто не был большим врагом формы,
которая, под предлогом содействия религиозности, заглушает ее. В этом смысле
мы все его ученики и последователи; в этом смысле он положил вечный
краеугольный камень, основал истинную религию, и если религия составляет
сущность человечества, то этим он заслужил, чтобы его возводили на степень
божества. Через его посредство в мир вошла абсолютно новая идея, идея
культа, основанного на чистоте сердца и на братстве людей; идея эта стоит на
такой высоте, что в этом отношении христианская Церковь коренным образом
отступила от намерении своего основателя, и даже в наши дни лишь немногие
души способны всецело ей отдаваться.
Его чуткое отношение к природе ежеминутно подсказывает ему крайне
образные выражения. Иногда афоризмы его отличаются замечательной меткостью,
которую у нас принято называть остроумием; в других случаях их живая форма
проистекает из удачного пользования народными пословицами. "Как скажешь
брату твоему: "дай я выну сучок из глаза твоего", а вот, в твоем .глазе
бревно? Лицемер! вынь прежде бревно из .твоего глаза и тогда увидишь, как
вынуть сучок из глаза брата твоего"[313].
Эти поучения, долго копившиеся в душе молодого учителя, уже начали
группировать вокруг него нескольких последователей. Образование небольших
церквей было в духе времени; это был век ессениян и терапевтов. Со всех
сторон появлялись раввины, проповедовавшие каждый свое учение: Шемая,
Авталион, Гиллель, Шаммаи, Иуда Гавлонит, Гамалиил и многие другие,
наполнявшие Талмуд своими поучениями[314]. В то время писали
мало; иудейские ученые не составляли книг; все дело ограничивалось беседами
и публичными чтениями, которым пытались придать такой характер, чтобы они
легче запоминались[315]. Поэтому, когда в один прекрасный день
молодой плотник из Назарета начал излагать перед толпой эти поучения,
которые для большинства были уже известны, но которые благодаря ему должны
были впоследствии переродить весь мир, то это само по себе не было событием.
Стало одним раввином больше (правда, это был самый привлекательный из всех),
и вокруг него сгруппировалось несколько молодых людей, жадно его слушавших и
искавших неведомого. Надо время, чтобы преодолеть человеческое невнимание.
Христиан в это время еще не было; но истинное христианство было уже основано
и, конечно, оно никогда не было до такой степени совершенно, как именно в
этот момент. Иисусу уже нечего было к нему прибавить для большей его
прочности. Напротив, он ему повредил, ибо для успеха каждой идеи необходима
уступка; из жизненной борьбы никогда нельзя выйти незапятнанным.
В самом деле, недостаточно познавать добро; надо дать ему среди людей
преуспеяние. Для этого необходимы средства менее опрятные. Конечно, если бы
Евангелие ограничилось несколькими главами Матфея и Луки, оно было бы ближе
к совершенству и не давало бы в настоящее время столько поводов для
возражений; но не будь в нем чудес, разве оно завоевало бы мир? Если бы
Иисус умер в тот момент своей жизни, до которого мы ныне дошли в нашем
изложении, конечно, в его жизнеописании не было бы иной страницы,
действующей на нас неприятно, но ставши более великим в глазах Бога, он
остался бы неизвестен людям; он затерялся бы в толпе безвестных великих
людей, бесспорно, лучший из всех, истина не получила бы всеобщего
распространения и человечество не воспользовалось бы громадным нравственным
превосходством, которым наделил Иисуса его Отец. Иисус, сын Сираха, и
Гиллель высказывали почти столь же возвышенные истины, как и Иисус Христос.
Однако Гиллель никогда не прослывет за истинного основателя христианства. В
области нравственности, как и в искусстве, то, что говорится, не имеет
никакого значения; важно только то, что делается; в этом все. Идея, скрытая
в картинах Рафаэля, стоит не много, все дело в самой картине. Так же и в
морали, истина получает некоторую ценность только когда она выходит из
области чувства, а всю свою цену она приобретает только когда осуществляется
в мире как факт. Люди посредственной нравственности иногда писали довольно
хорошие поучения. С другой стороны, люди весьма добродетельные иной раз
ничего не сделали, чтобы распространить в мире традицию истины. Пальма же
первенства принадлежит тому, кто был силен и на словах и на деле, кто не
только прочувствовал добро, но своей кровью дал ему восторжествовать. С этой
точки зрения Иисусу нет равного; слава его вполне ему принадлежит и будет
вечно обновляться.
Глава VI Иоанн Креститель. Путешествие Иисуса к Иоанну Крестителю и
пребывание его в пустыне Иудейской. Иисус принимает от Иоанна крещение.
Около этого времени появился и, несомненно, имел сношения с Иисусом
необыкновенный человек, роль которого, за отсутствием документов, остается
для нас до известной степени загадочной. Эти отношения принудили молодого
пророка из Назарета до некоторой степени уклониться от своего пути; но, с
другой стороны, они же внушили ему многие важные подробности его
религиозного учреждения и, во всяком случае, дали его ученикам весьма
сильный авторитет в деле возвеличения их учителя в глазах известных классов
иудейского населения.
Около 28 г. нашей эры (пятнадцатый год царствования Ти-всрия) по всей
Палестине распространился слух о некоем Иоханане или Иоанне, молодом аскете,
полном огня и страсти. Иоанн происходил из семьи священника[316]
и родился, по-видимому, в Иутте, близ Хеврона или в самом
Хевроне[317]. Хеврон, патриархальный городок, расположенный в
двух шагах от пустыни Иудейской и в нескольких часах пути от великой пустыни
Аравийской, был в то время тем же, что и теперь, одним из оплотов
семитического духа в самой чистой его форме. С детства Иоанн был назиром, то
есть был посвящен на некоторые воздержания[318]. С самого начала
его уже привлекала к себе пустыня, которая, можно сказать, была кругом
него[319]. Там он вел образ жизни индийского йога, одеваясь в
шкуры и верблюжью власяницу, питаясь лишь акридами и диким
медом[320]. Вокруг него образовался кружок учеников, которые вели
такой же образ жизни и слушали его суровые поучения. Можно было бы совсем
перенестись на берега Ганга, если бы некоторые особенные черты не выдавали в
этом пустыннике последнего потомка великих пророков Израиля.
С тех пор как еврейская нация с некоторого рода отчаянием стала
вдумываться в свое мистическое призвание, народное воображение было особенно
склонно увлекаться учением древних пророков. Из всех же великих личностей
прошлого, воспоминания о которых возбуждали и волновали народ, подобно
сновидениям беспокойной ночи, величайшим был Илия. Этот гигант среди
пророков, в своем суровом уединении на горе Кармель, пел образ жизни диких
животных, жил в пещерах, откуда появлялся, словно буря, чтобы низлагать
царей или возводить их на престол, и мало помалу, путем последовательных
превращений, обратился в сверхчеловеческое существо, то видимое, то
невидимое, и не вкусившее смерти. Вообще верили, что рано или поздно Илия
вернется и восстановит Израиль[321]. Строгий образ жизни, которую
он вел, страшные воспоминания, которые после него остались и под
впечатлением которых Восток живет и доныне[322], вся эта мрачная
фигура, которая, вплоть до наших дней, заставляет трепетать и может убивать,
вся эта мифология, полная мщения и ужасов, живейшим образом поражала умы и,
в некотором роде, клала свой отпечаток на все порождения народной фантазии.
Каждый, кто претендовал на сильное влияние в народе, должен был подражать
Илие, а так как пустыннический образ жизни был характернейшей чертой этого
пророка, то "Божьего человека" представляли себе в виде отшельника.
Предполагалось, что у всех святых были свои дни покаяния, пустыннической
жизни, воздержания[323]. Таким образом, условием высшего
призвания и вступлением в него было удаление в пустыню.
Нет никакого сомнения, что эта мысль о подражании сильно занимала
Иоанна[324]. Жизнь анахорета, как она ни противоречит древнему
духу еврейского народа и как ни мало в ней общего с теми обетами, которые
приносились назирами и рехабитами, все-таки со всех сторон вторгалась в
Иудею. Близ родины Иоанна, на берегах Мертвого озера, селились
ессениане[325]. Воздержание от мяса, вина, чувственных
наслаждении считалось послушничеством, обязательным для людей
откровения[326]. Главу секты воображали себе отшельником, имеющим
свои правила и свой устав, подобно основателям монашеских орденов. Учителя
молодых людей бывали иногда чем-то вроде анахоретов[327],
довольно похожих на браминских гуру[328]. Не сказалось ли в этом,
в самом деле, отдаленное влияние индийских муни? Не направили ли свои стопы
в Иудею некоторые из тех бродячих буддистских монахов, которые обходили весь
свет, подобно францисканцам впоследствии, проповедуя своим внешним
поучительным видом и обращая людей, не понимавших их языка, и которые,
несомненно, заходили и в Сирию, и в Вавилон[329]? На это нет
ответа. Спустя некоторое время Вавилон превратился в истинный очаг буддизма;
Будасп (Бодисатва) был известен как халдейский мудрец и основатель сабизма.
Что собой представлял самый сабизм! На это указывает этимология этого
индийского слова[330]: баптизм, то есть религия, требующая
повторных крещений, корень существующей еще доныне секты, которую называют
"христианами Святого Иоанна" или мендаитами, а по-арабски ель-могтасила, то
есть "баптистами"[331]. Во всех этих туманных аналогиях
разобраться очень трудно. Секты, наполняющие промежутки между иудаизмом,
христианством, баптизмом и сабиз-мом, встречавшиеся в местности за Иорданом
в течение первых исков нашей эры[332], благодаря туманности
сведений, которые о них дошли до нас, представляют для критики одну из самых
трудных задач. Во всяком случае, можно думать, что многие из внешних
обрядностей Иоанна, ессениан[333] и духовных иудейских
наставников того времени получили свое происхождение от недавнего влияния из
глубины Востока. Основной обряд, которым характеризовалась секта Иоанна и от
которого он получил свое прозвание, всегда гнездился в Халдее и там
составлял культ, который существует до наших дней.
Обряд этот есть крещение или погружение в воду всего тела. Омовения
были уже обычными у иудеев, как и во всех восточных
религиях[334]. Ессениане дали им особенно обширное
применение[335]. Крещение стало обычной церемонией при вступлении
новообращенных в недра иудейской религии, нечто вроде
посвящения[336]. Однако, до нашего крещения, погружению никогда
не придавали ни такого значения, ни такой формы. Иоанн избрал ареной своей
деятельности часть пустыни Иудейской, соседнюю с Мертвым
морем[337]. В те периоды, когда он совершал крещения, он
переходил на берега Иордана[338] или в Вифанию, или
Вифавару[339] на восточном берегу, вероятно, напротив Иерихона,
или в местность, которая называлась Енон или "Колодцы"[340], близ
Салима, где было много воды[341]. Там к нему стекались и получали
от него крещение[342] огромные толпы, особенно из колена Иудина.
Одним словом, таким образом он сделался влиятельнейшим из самых влиятельных
людей в Иудее, и с ним всем приходилось считаться.
Народ считал его пророком[343], и многие воображали, что он
воскресший Илия[344]. Вера в подобные воскресения была в то время
очень распространена[345]; верили в то, что Бог воскресит из
мертвых некоторых из древних пророков, чтобы они явились руководителями
Израиля к его конечной судьбе[346]. Другие видели в Иоанне самого
Мессию, хотя он и не заявлял притязаний на это[347]. Священники и
книжники, составлявшие оппозицию этому возрождению пророков и всегда
враждебно относившиеся к энтузиастам, презирали его. Но популярность
Крестителя импонировала им, и они не осмеливались возражать против
него[348]. Это была полная победа народного чувства над жреческой
аристократией. Когда первосвященников заставляли ясно высказываться насчет
этого пункта, они всегда оказывались в большом затруднении[349].
В конце концов, крещение в глазах Иоанна имело значение лишь внешнего
признака, который должен был производить впечатление и подготовлять умы к
некоторому сильному движению. Нет сомнения, что он в высшей степени
увлекался мессианской надеждой. "Покайтесь, ибо приблизилось Царство
Небесное"[350]. Он предсказывал "великий будущий гнев", то есть
предстоящие ужасные катастрофы[351], говорил, что "уже и секира
при корне дерева, лежит" и что скоро дерево будет брошено в огонь. Он
изображал Мессию с лопатой в руке, собирающим пшеницу свою в житницу и
сжигающим солому. Покаяние, символом которого было крещение, милостыня,
исправление нравов[352] и были для Иоанна главными средствами
подготовиться к предстоящим событиям. В точности неизвестно, на какой именно
день он ожидал эти события. Верно только то, что он с большой энергией
проповедовал против тех же противников, которых впоследствии обличал также и
Иисус, против богатых, священников, фарисеев, книжников, словом, против
официального иудаизма; верно также и то, что, подобно Иисусу, он был принят,
главным образом, презираемыми классами населения[353]. Звание
сына Авраамова он не ставил ни во что и говорил, что Бог мог бы наделать
сынов Авраамовых из придорожных камней[354]. По-видимому, у него
не было даже в зародыше великой идеи, которая доставила торжество Иисусу,
идеи чистой религии; и в то же время он оказал огромную услугу именно этой
идее, заменив узаконенные церемонии, для совершения которых требовалось
участие священников, частным обычаем, подобно тому, как средневековые
флагеланты были предшественниками Реформации, так как они отняли у
официального духовенства монополию совершения таинств и отпущения грехов.
Общий тон его проповедей был строг и суров. По-видимому, он употреблял
против своих противников самые резкие выражения[355]. Это были
сплошные и притом грубые ругательства. Весьма вероятно, что он не чуждался
политики. Иосиф, близко стоявший к нему через своего учителя Бану, делает на
это прозрачные намеки[356] и то же самое заставляет предполагать
катастрофа, пресекшая его жизнь. Ученики его также вели очень строгий образ
жизни[357], часто постились, принимали печальный и озабоченный
вид. По временам в школе поднимался вопрос об общности имущества и о том,
что богатые должны разделять между всеми все, что у них
есть[358]. Бедный уже оказывается в роли того, кто в первой линии
должен воспользоваться Царством Божиим.
Хотя ареной деятельности Крестителя была Иудея, слава его быстро
распространилась по Галилее и достигла до Иисуса, который своими первыми
проповедями уже образовал возле себя небольшой круг слушателей. Пользуясь
сравнительно еще небольшим авторитетом и, без сомнения, также под влиянием
естественного желания увидеть учителя, учение которого имело столько точек
соприкосновения с его идеями, Иисус покинул Галилею и отправился вместе с
своей небольшой школой к Иоанну[359]. Эти вновь пришедшие
крестились у него, как и все остальные. Иоанн очень хорошо принял этих
отроившихся галилейских учеников и не видел ничего худого в том, чтобы они
отличались и впредь от его учеников. Оба учителя были люди молодые; у них
было много общих идеи; они полюбили друг друга и соперничали перед публикой
взаимными любезностями. С первого взгляда такое отношение Иоанна
представляется удивительным, и многие склонны подвергать этот факт сомнению.
Смирение никогда нс составляло отличительной черты сильных духом иудеев.
Казалось бы, что такой резкий человек, нечто вроде постоянно раздраженного
Ламменэ, должен был прийти в ужасное бешенство и не потерпеть ни
соперничества, ни половинчатой приверженности. Но такой взгляд основывается
на неправильном понимании личности Иоанна. Его представляют себе как
человека зрелого, между тем как он был одного возраста с
Иисусом[360], то есть по понятиям того времени был совсем молодым
человеком[361]. В мире идей он был вовсе не отцом, а только
братом Иисуса.
Эти два молодые энтузиаста, полные одних и тех же надежд и ненависти,
могли сойтись на общем деле и поддерживать друг друга. Конечно, старый
учитель, увидав, что к нему пришел человек, не пользующийся известностью, и
сохраняет при этом по отношению к нему независимый вид, возмутился бы; едва
ли найдется пример, чтобы глава школы оказывал горячий прием тому, кто
должен сделаться его преемником. Но молодости свойственны всякие
самоотречения, и можно допустить, что Иоанн, распознав в Иисусе дух,
аналогичный с собственным, принял его без всякой личной задней мысли. Затем
эти добрые взаимные отношения послужили исходной точкой для системы,
развитой евангелистами, конечная цель которой была дать первую точку опоры
божественной миссии Иисуса в виде свидетельства Иоанна. Авторитет,
приобретенный Иоанном Крестителем, был так велик, что, казалось, нигде в
мире нельзя было бы найти лучшей гарантии. Креститель не только не отрекся
от своего значения перед лицом Иисуса, ко, напротив, Иисус все время, пока
оставался у него, признавал его старшинство и лишь очень робко обнаруживал
при нем свой гений.
По-видимому, Иисус, несмотря на свою оригинальность, был подражателем
Иоанна, по крайней мере, в течение нескольких недель. Его путь представлялся
ему еще неясным. Сверх того и во всю свою жизнь Иисус делал много уступок
общему мнению и допускал многое, вовсе не отвечавшее его направлению или
мало беспокоившее его, по той простой причине, что это было популярно; но
все эти уступки никогда не вредили его основной мысли и были ей подчинены.
Крещение получило благодаря Иоанну большую важность; Иисус счел себя
обязанным поступать подобно ему: он крестился, и крестились также его
ученики[362]. Без сомнения, они сопровождали эту церемонию
проповедями, тождественными с проповедями Иоанна. Таким образом, к Иордану
стекались со всех сторон баптисты, поучения которых пользовались большим или
меньшим успехом. Ученик скоро сравнялся с учителем, и все стали стремиться
получить крещение от него. В этом отношении между учениками началось
некоторого рода соревнование[363]; последователи Иоанна приходили
к нему жаловаться на постоянно усиливающиеся успехи молодого галилеянина,
крещение которого, по их словам, угрожало в скором времени совсем вытеснить
крещение Иоанна. Но оба вождя не унижались до таких мелочей. По некоторым
преданиям[364], Иисус образовал группу своих наиболее знаменитых
учеников именно из школы Иоанна. Превосходство Иоанна было слишком бесспорно
для того, чтобы Иисус, еще не пользовавшийся известностью, мог бы подумать
вести с ним борьбу. Он просто хотел окрепнуть в его тени и считал
необходимым для того, чтобы привлечь к себе толпу, употреблять те самые
внешние средства, которые доставили Иоанну такой удивительный успех. Когда
после заключения Иоанна в темницу Иисус снова начал проповедовать, то первые
слова, которые ему приписывают, были повторением одной из обычных фраз
Крестителя[365]. Многие другие выражения Иоанна также встречаются
дословно в поучениях Иисуса[366]. По-видимому, обе школы долго
существовали таким образом в добром согласии[367] между собой, и
после смерти Иоанна Иисус, как верный его союзник, одним из первых был
извещен об этом событии[368].
Пророческая карьера Иоанна была очень скоро прервана. Подобно другим
древним иудейским пророкам, он всегда относился к установленной
власти[369] в высшей степени отрицательно. Крайняя резкость, с
которой он выражался насчет властей, не могла не вызвать репрессий против
него. В Иудее Пилат, по-видимому, не беспокоил Иоанна, но по ту сторону
Иордана, в Перее, он оказывался во владениях Антипы. Этот тиран обратил
внимание на политическую закваску, плохо замаскированную в проповедях
Иоанна. Большие собрания людей, привлекаемых религиозным и патриотическим
энтузиазмом к Крестителю, внушали некоторые подозрения[370].
Кроме того, к государственным мотивам присоединялось и личное оскорбление,
так что гибель сурового цензора нравов стала неизбежной.
Иродиада, внучка Ирода Великого, представляет собой один из наиболее
выдающихся характеров среди трагической семьи Иродоп. При спосй жестокости,
страстности и честолюбии она ненавидела иудаизм и презирала
законы[371]. Она была замужем, вероятно, против собственного
желания за своим дядей Иродом, сыном Мариамны[372], которую Ирод
Великий лишил наследства[373] и которая никогда не играла никакой
роли в общественной жизни. Подчиненное положение ее мужа по сравнению с
другими членами семьи не давало ей покоя: она хотела властвовать во что бы
то ни стало[374]. Антипа оказался орудием, которым она
воспользовалась. Этот слабохарактерный человек безумно увлекся ею, обещал
жениться на ней и развестись с своей первой женой, дочерью Харета, царя
Петры и Эмира, соседних племен в Персе. Аравитянская княжна, проведав об
этом плане, решила бежать. Не выдавая этого своего намерения, она выразила
притворное желание посетить Махерон, находившийся во владениях ее отца, и
заставила воинов Антипы проводить ее туда[375].
Макур[376] или Махерон, колоссальная крепость, построенная
Александром Янни и затем еще укрепленная Иродом, находилась в одном из самых
уединенных оазисов к востоку от Мертвого моря[377]. То была
дикая, оригинальная местность, о которой ходило много странных легенд и
которая считалась населенной демонами[378]. Крепость была
расположена как раз на границе владений Харета и Антипы и в данный момент
находилась во власти Харета[379]. Будучи предупрежден заранее, он
подготовил все для бегства своей дочери, и она, переезжая от одного племени
к другому, благополучно добралась до Петры.
Тогда и состоялся брак Антипы с Иродиадой, представлявший собой почти
кровосмешение[380]. Иудейские законы относительно брака всегда
были камнем раздора между безбожным родом Иродов и строгими
иудеями[381]. Так как члены этой многочисленной и довольно
изолированной семьи были вынуждены заключать между собой браки, то в
результате происходили постоянные нарушения препятствий, установленных в
этом отношении Законом. Иоанн, выступив с энергичным порицанием поступка
Антипы[382], был только выразителем общественных чувств. Этого
было слишком достаточно для Антипы, чтобы дать ход своим подозрениям. Он
приказал взять Крестителя и заключить в крепость Махерон, которою он
овладел, вероятно, после бегства дочери Харета[383].
Антипа, скорее трусливый, нежели жестокий человек, нс желал смерти
Иоанна. По некоторым слухам можно думать, что он опасался вызвать народное
восстание[384]. По другой версии[385], он даже находил
удовольствие в поучениях узника, и беседы с ним вызывали у него большое
смущение. Верно, однако, то, что заключение Иоанна продлилось и что он,
находясь в темнице, сохранил за собой обширную свободу
действий[386]. Он имел сношения с своими учениками, и мы еще
увидим, что у него были сношения также и с Иисусом. Вера его в близкое
пришествие Мессии только укреплялась; он внимательно следил за ходом
движения и старался открыть в нем признаки, указывающие на осуществление
надежд, которые он питал.
[ ]
Глава VII Развитие идеи Иисуса о Царстве Божием.
Вплоть до взятия Иоанна под стражу, что мы относим приблизительно к 29
г., Иисус не покидал окрестностей Мертвого моря и Иордана. Все смотрели
тогда на пребывание в пустыне Иудейской как на подготовление к великим
деяниям, как на некоторого рода "удаление" перед совершением дел
общественного характера. Иисус подчинился этому обычаю, следуя примеру своих
предшественников, и провел сорок дней в полном одиночестве, в строгом посте,
не имея другого общества, кроме диких зверей. Воображение его учеников
сильно работало над этим пребыванием его в пустыне. По народным верованиям,
пустыня была наполнена демонами[387]. Мало найдется на свете
таких унылых, Богом забытых, безжизненных местностей, как скалистый склон,
составляющий западный берег Мертвого моря. Рассказывали, что в то время как
он скитался в этой ужасной пустыне, он подвергался страшным испытаниям, что
сатана то стращал его видениями, то искушал соблазнительными обещаниями и
что, наконец, в награду за его победу ангелы явились служить
ему[388].
По всей вероятности, Иисус узнал об аресте Иоанна Крестителя, когда
вышел из пустыни. Теперь ему уже не было основания продолжать свое
пребывание в стране, которая представлялась ему наполовину чужеземной. Быть
может, кроме того, он опасался подвергнуться тем же преследованиям, как
Иоанн, и он не хотел рисковать собой в то время, когда ввиду того, что он
был еще мало известен, его смерть не могла бы послужить для успешного
распространения его идей. Он возвратился в Галилею[389], свою
настоящую родину, до известной степени обогатившись важным опытом и
почерпнув в своих отношениях с великим человеком, столь отличным от него,
сознание своей собственной оригинальности.
В общем влияние Иоанна на Иисуса было скорее вредным для него, нежели
полезным. Оно задержало его развитие: по всему можно думать, что коща он
отправлялся вниз по течению Иордана, то идеи его имели несомненное
превосходство над идеями Иоанна, и что он на время склонился к баптизму
только в виде уступки. Быть может, если бы Креститель, авторитету которого
ему было бы трудно не подчиниться, остался на свободе, то Иисус не сумел бы
стряхнуть с себя ига обрядов и внешних форм культа, и в таком случае, без
сомнения, он остался бы в роли безвестного иудейского сектанта; ибо мир не
заменил бы одних обрядностей другими. Христианство привлекло возвышенные умы
именно в качестве религии, освободившейся от всяких внешних форм. Но как
только Креститель был заключен в тюрьму, школа его сильно сократилась в
численности, и Иисус был предоставлен собственному своему развитию.
Единственно, чем он был обязан Иоанну, это тем, что он научился у него
искусству проповедовать и приобретать последователей среди народа.
Действительно, после этого проповедь Иисуса отличалась большей силой и
получила в народе особую авторитетность[390].
По-видимому, знакомство Иисуса с Иоанном содействовало также разработке
его идей о "Царстве Небесном", и не столько путем влияния со стороны
Крестителя, сколько путем естественной эволюции собственной мысли Иисуса. С
этого времени лозунгом его стала "благая" весть, что приближается Царство
Божие[391]. Иисус теперь уже не ограничивается ролью обаятельного
моралиста, умеющего вложить в несколько живых и кратких афоризмов поучение
высокой нравственности; он становится гениальным революционером, который
пытается обновить мир в самых его основах и осуществить на земле созданный
им идеал. "Человек, ожидающий Царства Божия" становится синонимом ученика
Иисуса[392]. Как уже было сказано[393], это выражение
"Царство Божие" или "Царство Небесное" давно было обычным для иудеев. Но
Иисус придал ему нравственный смысл, социальное значение, которое едва
осмеливался предугадывать сам автор книги Даниила в своем апокалипсическом
энтузиазме.
Зло царствует в мире как таковом. Сатана "князь мира
сего"[394], и все ему повинуется. Цари умерщвляют пророков.
Священники и книжники сами не исполняют того, что предписывают другим.
Праведники подвергаются преследованиям; "мир" является враждебным для Бога и
праведников[395]; но Бог проснется и отметит за своих святых.
День этот приближается, ибо беззаконие дошло до своих пределов. Настанет
очередь царства добра.
Наступление этого царства добра будет великим внезапным переворотом.
Мир как бы перевернется; так как его настоящее состояние дурно, то для того,
чтобы представить себе будущее, достаточно вообразить себе почти прямую
противоположность существующего. Первые станут последними[396]. В
человечестве водворится новый порядок. В настоящее время добро и зло
перемешаны между собой, как пшеница и плевелы в поле; господин предоставляет
им произрастать вместе; но наступит час, когда их насильственно отделят друг
от друга[397]. Царство Божие уподобится огромному улову неводом,
в который попадает и хорошая и дурная рыба; хорошую собирают в сосуды, худую
выбрасывают вон[398]. Зародыш этого великого переворота сперва
будет незаметен. Он подобен горчичному зерну, которое мельче всех семян, но
когда оно брошено в землю, то из него вырастает дерево, на ветвях которого
птицы садятся отдыхать[399]; или его можно сравнить с закваской,
положенной в тесто и вызывающей брожение во всей массе[400].
Целая серия подобных притч, нередко довольно темных, предназначалась для
того, чтобы выразить всю неожиданность этого внезапного переворота,
кажущиеся несправедливости, которые при нем произойдут, его неизбежный и
бесповоротный характер[401].
Кто установит это Царство Божие? Напомним, что первая мысль Иисуса,
продуманная им так глубоко, что, по всей вероятности, у нее не было особой
исходной точки, но она имела корни в самом его существе, была та, что он
есть Сын Божий, доверенный своего Отца, исполнитель его воли. Следовательно,
ответ на подобный вопрос был для него совершенно ясен. Убеждение, что он
водворит Царство Божие, полностью овладело всем его существом. Он считал
себя мировым реформатором. Небо, земля, вся природа, безумие, болезнь и
смерть не более, как орудие в его руках. В увлечении своей героической волей
он считал себя всемогущим. Если земля не подчинится этому последнему
преобразованию, то она будет уничтожена, очищена огнем и дыханием Бога.
Будет создана новая твердь небесная, и весь мир будет населен ангелами
Божиими[402].
Следовательно, основной мыслью Иисуса был коренной
переворот[403], захватывающий самую природу. С этого момента он,
без сомнения, отказался от политики; пример Иуды Гавлонита показал ему
бесполезность народных восстаний. Он никогда не думал о возмущении против
римлян и тетрархов. Ему был чужд необузданный анархический принцип
Гавлонита. Подчинение его установленным властям было по существу насмешкой,
но по форме полным. Он уплачивал подать Цезарю, чтобы не прогневать его.
Свобода и право не от мира сего; зачем же портить жизнь напрасной
щепетильностью? В своем презрении к земному, в убеждении, что существующий
мир не стоит того, чтобы о нем думать, он находил себе убежище в своем
идеальном Царстве; он основал, таким образом, то великое учение высшего
презрения[404], истинное учение о свободе духа, которое только и
дает душевный мир. Но он еще не возвестил: "Царство мое не от мира сего". В
его взглядах, самых определенных, все еще было много неясного. По временам в
уме его пробегали странные сомнения. В пустыне Иудейской сатана предлагал
ему земные царства. Не имея понятия о силах Римской империи, основываясь на
том энтузиазме, какой господствовал в Иудее и который вскоре после того
окончился страшным вооруженным восстанием, он мог надеяться, опираясь на
смелость и численность своих приверженцев, создать новое царство. И быть
может, он не раз задавал себе вопрос, осуществится ли Царство Божие силою
или кротостью, восстанием или смирением? Рассказывают, будто однажды жители
Галилеи задумали завладеть им и провозгласить его царем[405].
Иисус бежал от них в горы и некоторое время жил там в одиночестве. Его
прекрасная натура удержала его от ошибки, благодаря которой он обратился бы
в агитатора или в главу секты, вроде Февды или Баркохебы.
Переворот, который он хотел совершить, был чисто нравственный
переворот; но он еще не дошел до того, чтобы вверить его осуществление
ангелам и последней трубе. Он хотел действовать на людей и посредством
людей. Духовидец, у которого нет другой мысли, кроме идеи о близости
страшного суда, не прилагал бы столько стараний к улучшению душ, не создал
бы прекраснейшего учения нравственности, какое когда-либо имело
человечество. Без сомнения, в его мысли было много неясного, и скорее
благородное чувство, нежели заранее обдуманное намерение, побуждало его к
великому делу, которое при посредстве его осуществилось, хотя и далеко не
тем способом, как он себе представлял.
Действительно, он клал основание Царству Божию, я хочу сказать, царству
духа, и если ныне Иисус может видеть с высоты лона своего Отца, какие плоды
принесло его дело в истории человечества, то он с полным правом может
сказать: "Вот то, чего я хотел". То, что Иисус основал, что навеки осталось
от него, за исключением всех несовершенств, которые примешиваются ко всему,
что только осуществляется человечеством, это учение о свободе духа. Еще в
Греции по этому предмету высказывались прекрасные мысли[406].
Многие стоики находили средство быть свободными под управлением тирана. Но в
общем древний мир представлял себе свободу не иначе, как в связи с
определенными политическими формами; либералами были Гармодий и Аристогитон,
Брут и Кассий. Истинный христианин гораздо менее связан какими бы то ни было
.цепями; здесь на земле он не более, как изгнанник: что ему за дело до
временного господина земли, которая для него не родина? Свобода для него
заключается в истине[407]. Иисус недостаточно был знаком с
историей для того, чтобы понимать, до какой степени такое учение было как
раз своевременным в тот момент, когда пришел конец республиканской свободе и
когда мелкие городские конституции испускали свое последнее дыхание в
поглощавшей их единой Римской империи. В этом отношении им руководили с
чудесной твердостью его удивительный здравый смысл и поистине пророческое
чутье, указывавшее ему, в чем заключается его миссия. Своими словами
"воздайте кесарево кесарю, а божье Богу", он создал нечто чуждое политике,
настоящее убежище для души среди царства грубой силы. Несомненно, что такое
учение представляло свои опасности. Принять за принцип, что признаком
законной власти является надпись на монете, провозгласить, что совершенный
человек платит подать из презрения к ней и желая избегнуть спора, это значит
уничтожить республику, созданную по древним образцам, и открыть полный
простор для всяческой тирании. В этом смысле христианство сильно
содействовало ослаблению чувства гражданского долга и отдавало мир в
абсолютную власть совершившихся фактов. Но учредив громадный свободный союз,
который сумел в течение трехсот лет обходиться без политики, христианство с
избытком пополнило тот ущерб, который от него потерпели гражданские
добродетели. Благодаря ему власть государства была ограничена лишь земным;
дух был освобожден или, по крайней мере, страшный гнет римского
всемогущества был навсегда сокрушен.
Человек, занятый главным образом обязанностями общественной жизни, не
прощает другим людям, если они ставят что-либо выше его партийных интересов.
Он порицает тех, кто подчиняет политические вопросы социальным и проповедует
некоторого рода индифферентизм к политике. В известном смысле он, пожалуй,
прав, так как всякое направление, которое стремится исключить все другие, не
может быть оправдано с точки зрения правильного руководства делами
человечества. Но много ли сделали партии для прогресса общей нравственности
человеческого рода? Если бы Иисус вместо того, чтобы основывать свое Царство
Небесное, отправился в Рим, погрузился бы в заговоры против Тиверия или
предался оплакиванию Германика, что сталось бы с миром? При всем строгом
республиканстве и патриотическом рвении он не остановил бы великого течения
событий своего века, между тем как объявив, что политика не имеет значения,
он пробудил в мире сознание той истины, что родина это еще не все и что
человек стоит и выше, и впереди гражданина.